Намотало - Вероника Капустина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через некоторое время Николай Петрович ушёл к Свете. Она вскоре родила. Работу он тоже сменил, и то, чем он теперь занимался, было почти архитектурой. До следующей усталости оставалось лет пятнадцать. А того, что будет через пятнадцать лет, можно сказать, вообще никогда не будет.
И очень хорошо, что Николай Петрович так и не узнал, что Серена Витале — это вполне реальный человек, итальянская славистка, точнее, пушкинистка, что имя её легко переводимо с итальянского, и что услышал он его случайно, краем уха, по радио, когда дожёвывал перед работой бутерброд с сыром. Услышал и забыл — как качели, как лицо в тетради по истории. И женщина, одним своим именем излечившая Николая Петровича от смертельной тоски, никогда о нём не услышит, и это, вероятно, тоже к лучшему, — он-то ей не смог бы оказать такой же услуги. Да что там Николай Петрович — и сам Франческо Петрарка не смог бы, потому что звуки редко располагаются так счастливо, так утешительно соседствуют, так любят друг друга. Потому что… Serena Vitale.
Диггеры неустанно исследуют подземелья. И один из них сказал по телевизору: «Обычные люди спокойно воспринимают внезапные остановки поезда метро посередине перегона. Но у нас-то, у диггеров, сердце сжимается, мы-то понимаем, что каждый раз может кончиться катастрофой. Мы-то знаем, в каком состоянии наше метро». И эта информация поселилась в моём мозгу. Сейчас она поселяется в твоём, читатель (не надо, не благодари меня, — после сочтёмся). Итак, я ехала в метро, и поезд встал. И сердце моё послушно сжалось, потому что мозг ему помог. И я подняла голову — посмотреть на тех, кто не слушал по каким-то причинам того диггера, может, просто спал, показывали поздно. Я сидела, а надо мной нависала девушка. Лицо её было абсолютно спокойно и… настолько незначительно, что я подумала: «Если диггер прав и на этот раз катастрофа произойдёт, то вот это будет последнее, что я увижу в жизни, и не странно ли, что оно — такое незначительное». Не то, чтобы девушка была некрасивая, хотя да, она была некрасивая, но, в конце концов, не некрасивей многих, а была бы уродливая, — так и вовсе всё было бы в лучших традициях наших представлений о смерти. Да нет, лицо просто принадлежало к одному из десятков или сотен — я не знаю, сколько их существует, но мне кажется, немного — видов человеческих лиц. Но это было самое стёртое лицо своего вида. Говорят: «незапоминающееся лицо». Нет, нет, это неправильно, это не критерий — запоминаемость. Я прекрасно помню её лицо, — просто я не могла поверить, что эта девушка думает, что она кого-то любит, что у неё есть печаль, что её что-то интересует всерьёз. Её лицо было живой иллюстрацией бесполезности и нелепости самой жизни, жизни, с которой не жаль проститься. Обо всём этом я думала, слегка подобравшись, пока поезд стоял. И как только пришла к выводу, что незначительность в данном случае вполне оправдана, что так и должно быть, поезд тронулся и… заставил меня усомниться в последнем выводе. Но, в конце концов, диггер и не обещал, что любая остановка — это конец. И обратного не обещал.
В юности я любила подглядывать и мечтала побираться. Собственно, одно потянуло за собой другое. Мысль о радостях нищенства, особенно нищенства в хорошей компании, не пришла бы мне в голову, не прочти я переписки писателя с актрисой и не подсмотри, таким образом, за ними в глазок, оставленный одним из корреспондентов. А с каким неприличным интересом вчитывалась я в шестнадцать лет в письма одного критика к невесте! Случайно наткнулась на книжку, готовясь к вступительным экзаменам в институт. И в страшновато деревянном «Маша, у меня нет в голове ургана, чтобы понять, почему ты…» — не помню, что дальше, он то и дело её распекал — я вычитывала чуть ли не нежность. Мне тогда вообще казалось, что люди, которые вот так пишут и говорят, нежны особенно. Ну и ещё сыграл свою роль рассказ «Мужики», где в конце Ольга и Саша радостно уходят из жуткой, дикой деревни и по дороге побираются. И я представляла, значит, себя в чём-то грязно-зелёном, а лицо у меня было на этой картинке такое, какое бывает, когда пробежишь на голом энтузиазме осенний кросс и уже чуть-чуть отдышишься, и знаешь: всё, слава Богу, всё кончилось. Или когда вдруг пройдёт сильнейшая головная боль, какими я мучилась в юности. «Печальное выражение пережитой скорби» — вот, кажется, как описывает он лицо Ольги. Муж умер, есть нечего, впереди — идти в Москву, наниматься в горничные, но главная боль позади — больше не надо жить в этой деревне. Вот такие лица я никогда не пропускаю в транспорте. Они невозможно, неприлично даже красивы. Их очень мало. Может быть, эти люди по-прежнему ходят пешком. Как раньше. До самой Москвы.
Последнее, что видел в жизни мой отец, был его сад. Ноябрьский, голый, холодный и мокрый сад. Упал на дорожке, там его и нашли. Смерть наступила, судя по всему, между часом дня и двумя. Но было же ещё и утро. Утром я его не видела. Тот, кому днём суждено погибнуть в автокатастрофе или умереть от инфаркта, чувствует ли он что-то странное, особенное, утром? И если да, то, вероятно, это чувство столь незначительно или столь необычно странно, что он о нём и не скажет никому. В самом этом ощущении, видимо, как-то зашифрован и запрет его обнародовать. Всё должно выглядеть обыкновенно. Просто случайностью.
Мы с отцом как-то ехали на дачу. Мне было лет тридцать, ему соответственно семьдесят. На платформе он вдруг оставил меня и подошёл к женщине лет сорока в светлом плаще. И проговорил с ней всё время, что мы ждали электричку. Когда я потом спросила, кто это, он ответил: «Это Ольга Сергеевна», и больше ничего. Она, безусловно, выделялась среди людей, собравшихся на этой платформе. У неё были крупные, яркие черты лица и густые каштановые волосы. Впрочем, близко я не подходила и её лица как раз не помню. Я думаю, он встречал её здесь иногда, а ездил всё время на одной и той же электричке. Видел ли он её в то последнее утро? Этот вопрос занимает меня с тех пор, как его нет, уже тринадцать лет. Мне кажется, нет, не видел. Тогда был очень обычный ноябрьский день. Ничто не предвещало и не должно было предвещать. Мама только вспоминает, что утром попросила его привезти из погреба картошки, потому что у нас вся вышла, а он очень твёрдо сказал: «Нет, картошки я тебе сегодня не привезу», и не сказал почему, а она не стала настаивать.
Я знала мальчика лет десяти, мама у него была испанка, он был белокурый в отца, звали Борисом, мама называла его Борисън. Она говорила: «Он и рта не успеет открыть, а в любой компании детей и взрослых все чувствуют: не русский». Потом, вздохнув, добавляла: «А в Испании бываем — там тоже все сразу говорят: видно, что не испанец». И сколько таких маргиналов, которых ни один сидящий напротив не примет за своих. Почему он вообще думает про меня, человек напротив? Потому что он пуст в данный момент (или всегда), и ему надо заполнить себя мною? А если я толстый мальчик-подросток, для которого каждая мысль незнакомого человека — игла в сердце, потому что я знаю, какая это мысль? А если я закомплексованная двадцатилетняя девушка, и в свои двадцать лет уже знаю, что никто, войдя в комнату, где есть ещё хоть одна женщина, не выберет меня? А если я женщина не первой молодости, которая едет домой, выписавшись из гинекологической больницы, куда понятно зачем меня возили по скорой… Европейцы, я заметила, вообще не выносят, если незнакомый человек взглянет на них в упор больше одного раза. Могут повести себя грубо по нашим понятиям — переставить стул в кафе, чтобы оказаться к смотрящему спиной. Пересесть в транспорте. Мы-то здесь — нет. Будем терпеть и делать вид, что не замечаем. На то, что им даёт обыкновенная цивилизация, даже не культура, у нас уходят годы, вся жизнь. К старости мы интуитивно приобретаем ровно столько морщин, сколько нужно, чтобы стать незаметными, не меньше, но и не больше. Некоторые, случается, ведут себя грубовато, почти как иностранцы. Моя двоюродная бабушка обладала ярко выраженной восточной внешностью. Так она однажды деловито спросила двух очень внимательно разглядывавших её мужчин: «Ну что, товарищи, смотрите на мой нос?». Товарищи смутились. Смотреть перестали, а думать-то вряд ли.