Намотало - Вероника Капустина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно — говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы — можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, — всё решают не поступки и не слова, всё решает время — непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, — времени безразлично; время — навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время — которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.
Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: «Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось». Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда ещё в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет — наоборот, они меня забыли: они вдвоём, а я один. Я завидовал — даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Бранясь со своим сыном или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: «Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…». Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: «Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…». Оля была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам — гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал — нет, не предсмертным мучениям, разумеется, не катетерам, не тоненькому-тоненькому запястью, а тому, что её больше нет, и она не обязана, например, слышать музыку, я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Я бы и позавидовал ей, если бы мог представить себе это «больше нет» сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае, не безразлично. Пока не веришь, что с тобой это тоже будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.
Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Лёня. Не то, чтобы они не ссорились между собой — ещё как орут друг на друга, — но я иной раз даже восхищаюсь их, нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, — способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина — энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная — как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощение за ещё одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причём доброта её разумна и экономна: может помочь — помогает, нет — ограничится улыбкой и словом «Держитесь!», от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно — стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне всё кажется, что люди должны обижаться на неё насмерть за это вот «держитесь», за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, её любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я — довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблён в неё, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, события, случаи, факты поцелуев, объятий и всего остального, — я не помню самого чувства, не могу хоть на секунду вернуться в то время. А ведь, например, десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не хочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.
Лёня, в отличие от Дины, медлителен, ленив и созерцателен. Но тоже обаятельный. У него куча знакомых, но я как-то шёл мимо школьного стадиона и на пустой трибуне увидел знакомую сутулую фигуру, совершенно одинокую. То есть иногда, когда мы думаем, что он тусуется, он просто сидит где-нибудь один или бродит в компании МП3– плеера. Лёня никогда ни на каком инструменте не играл и не хотел играть — ему просто нравится слушать. Он просто любит музыку. Так же, как остальные подростки, или иначе — я не знаю. Чудятся ли ему неведомые ландшафты, когда слушает New Age, ощущает ли он кривизну пространства, когда звуки Lounge огибают предметы, он никогда не расскажет. Потому что вообще ничего не рассказывает. Дина считает это нормальным, говорит, что на то они и тинейджеры, что нам придётся дожидаться последнего числа с «teen» на конце, то есть девятнадцати, ну а там посмотрим, а пока ей пора в театр, у них завтра премьера. Я неоднократно пытался убедить Лёню поучиться музыке. Не потому, что мне хотелось, чтобы он прилежно стукал пальчиком по белым и чёрным клавишам, не затем, чтобы гордиться, как лихо сын рвёт гитарные струны. Просто боюсь, что вольная, недрессированная стихия, которой он не умеет управлять, когда-нибудь затянет, затопит, задушит. Некоторые, я знаю, старательно учатся рисовать, писать стихи или петь даже не столько для того, чтобы хоть что-то, если не кого-то полюбить, хоть свои собственные усилия, и даже не затем, чтобы брезгливо процедить остальным: «вы так мало знаете, что не имеете права судить…», а просто чтобы защититься. Когда, например, дрессированные стихи привстают на цыпочки, кокетничают, топорщатся, как помпоны на тапках, притворно гремят, изящно ноют, бодро советуют «держаться», — ведь как это здоруво, как безопасно! Но даже когда они дикие, несут чёрт знает что, ведут себя нагло и некорректно, они всего лишь пытаются обольстить вас. Музыка же вас насилует. Слова — таблетки, и от ожога едким звуком спасает входящий в состав смысл; музыка — это прямо в кровь.
Любит ли нас Лёня? Да нет, конечно. Это совсем другое чувство. Иногда он боится остаться без нас, вернее, без Дины. Я почти уверен, что уже просыпается ночью в поту, увидев во сне, что она умерла. Я — просыпаюсь. У нас с ним у обоих переходный возраст.
Да, о себе я ничего не сказал. Преподаю. Общее языкознание. До сих пор классификация языков кажется мне самой захватывающей сказкой на свете, а студенты считают её головной болью, да и вообще предмет мой не жалуют. Была ещё у меня любовь, студенческая радость — так называемая эгоцентрическая речь детей, та, которая постепенно лишается звука, становится сначала шёпотом, потом заметными лишь специальным приборам сокращениями гортани, языка, губ, втягивается внутрь, сливается с мыслью… Потом я позабыл о ней, потом вспомнил в последний раз, — разумеется, когда Лёня был маленьким. Вот он встаёт с горшка, поворачивается, смотрит вниз, видит две кучки, одну побольше, другую поменьше, быстро, но как-то рассеянно, без выражения, произносит: «Это её мама», и сразу отвлекается на что-то другое. Учёные люди, чьи книжки я читал в молодости, полагали, что эгоцентрическая речь возникает, когда в процессе выполнения задачи у ребёнка возникают какие-то трудности. Трудности, да ещё какие: надо так назвать всё вокруг, чтобы оно было защищено, чтобы буквально у всего имелись родители.