Здесь и сейчас - Энн Брашерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое, что попадается под руку, — высохший листок бумаги с детским рисунком цветными карандашами, на котором незрелой рукой ребенка изображена семья: ноги в виде палочек, заканчивающихся овалом ступней, на руках по пять сосисок, и голова как леденец на палочке. Отец с прямыми черными волосами и украшенный бородой, мать с прической, раскрашенной желтым карандашом, держит за руку яйцеголовую девочку в голубом платье, довольно большую, с темными волосами, как у отца, и серовато-голубыми пятнышками глаз, как у матери. Девочка держит за руку маленького темноволосого мальчика.
Я вся размякаю — странное ощущение, когда вспоминаю, как я его рисовала, — а память об этом, хоть и очень бледная, все же сохранилась. Делаю попытку соединить девочку в этом воспоминании с девушкой, которая сейчас разглядывает рисунок.
Под рисунком лежит поздравительная карточка ко дню рождения папы, также сделанная руками маленькой девочки из воспоминания, то есть моими руками. И еще одна, потом еще. На первой какие-то каракули и мое имя, выведенное большими прописными буквами с наклоном назад и пририсованными внизу туфельками, словно я никогда прежде букв не писала. Это была я. Это мое имя. Я писала открытку собственному отцу.
Сажусь на пол и кладу ящик себе на колени. Вот самые ранние мои попытки освоить написание букв алфавита и цифр от единицы до двадцати, диктанты, которые мне диктовал папа, полстранички с описанием моего новорожденного брата, мой первый рассказ о прочитанной книге.
Вот сочинения, которые я писала на разные темы: об изобретении Интернета, о водном кризисе 2044 года, о буране 2072 года, когда на Восточном побережье за одну ночь навалило больше четырех футов снега. Я помню их наизусть, мне даже не нужно читать. Сверху на каждом листке стоит оценка. Я очень просила папу выставлять мне оценки, чтобы я чувствовала себя не ребенком, который пишет что-то за кухонным столом, а настоящей школьницей. Я читала о них в книгах.
Есть и сочинение, которое я начала писать о чуме крови 2087 года, но так и не закончила. Внизу под моим именем стоит дата: 2095 год. Я хорошо помню, какой предлог придумала, чтобы бросить писать, а также истинную причину. Снова надвигалась чума. И это было не какое-то далекое прошлое, волны эпидемии бились о нашу дверь. Лучше писать сочинения о том, что уже позади, так я решила. Мне казалось, эти волны — лишь предвестники грядущих бурь.
В другом отделении ящика лежат вещи, принадлежавшие маме: сложенные дипломы колледжа и медицинского института, разные сертификаты и свидетельства о наградах. Как трогательно, что папа сохранил это все. Ее лаборатория закрылась в конце семидесятых, поэтому от более позднего времени мало что осталось. Я нахожу вырезку из газеты, издававшейся в ее колледже, и мне хочется рассмотреть ее получше. Но прочитать могу только крупный шрифт, где написано, что мама — победитель межуниверситетского диспута. Участница дебатов! Мне кажется, это абсолютно невозможно представить. Гляжу на фотографию, с которой она улыбается мне широкой, уверенной улыбкой. «Неужели ты и вправду моя мама?» — хочется спросить у этой девушки с фотографии.
Все, больше смотреть не могу. Вещи в коробке погружают меня в глубины памяти, каждый предмет пробуждает воспоминания о том, какой я была прежде, словно чьи-то незримые пальцы трогают в душе струны разной длины и те отзываются, каждая своим собственным звуком. И каждая напоминает мне о Паппи, образ которого медленно и болезненно превращается в старика, умершего на моих коленях.
Это прошлое мне было приказано забыть. Но оно здесь, перед глазами. Это часть моей души, неуничтожимая часть моей личности.
И если это пока еще не случилось, то вовсе не значит, что не случилось вообще. Случилось. Это часть реальности, в которой я жила. А я реальна. Я настоящая, из плоти и крови, и тот факт, что я совершила переход во времени, не означает, будто я возникла из ничего, явилась сюда из ниоткуда. У меня была настоящая семья. И когда-то мы были счастливы вместе.
* * *
Слышу за спиной шуршание бумаги, оборачиваюсь. Заставляю себя вернуться в это время, в эту комнату, где рядом сидит человек по имени Итан.
— Что там у тебя?
— Вот газета за вторник. — (Я встаю и подхожу к нему.) — Не прошлый вторник, а будущий.
В руках у Итана помятый и пожелтевший номер «Нью-Йорк таймс», речь в нем идет о событиях, которые еще не произошли. Прищурившись, пытаюсь разобрать дату. Я знаю это воскресенье. Об этом воскресенье я много думала в свое время. Ведь именно в этот день станет ясно, что уже слишком поздно.
— А что в других номерах?
Аккуратная пачка уже просмотренных номеров лежит рядом с Итаном на полу. Он протягивает мне воскресный номер.
— Этот был на самом верху. Самый истрепанный, наверное, он читал и перечитывал его много раз. Не удивительно.
Я киваю. Складываю газету и сую в рюкзачок, который Итан прихватил с собой на случай, если придется быстро уходить.
— Тут всего примерно десяток номеров. Первый за две тысячи десятый год, ну и так далее до нынешнего года. — Итан качает головой, взгляд несколько рассеянный, отвлеченный, он что-то прикидывает. — Я и не знал, что они будут выходить. Смотри. — Он снимает с полки еще одну стопку и внимательно просматривает номера. — Два за этот месяц, один за конец года, один за следующий год, один еще за следующий, а потом… — Он изучает последний номер в коробке. — Невероятно. Июнь две тысячи двадцать первого года.
— Это один из последних номеров. — Я так потрясена, что голова слегка кружится.
— Как долго она выходила?
Пытаюсь вспомнить, что нам говорили на уроках истории:
— Мне кажется, уже в начале двадцатых новости не печатались на бумажных носителях.
— Невероятно, — повторяет Итан. — Значит, после этого только на цифровых?
— В основном да. Хотя в целом способ подачи новостей вырос из газетного формата.
— Вот я и удивляюсь, глядя на этот номер, — говорит Итан. — То есть я хочу сказать, даже сейчас газета — это уже какая-то древность. Я было подумал, что он станет все хранить на каком-нибудь фантастическом носителе или запоминающем устройстве. Насколько легче было бы переправить и хранить, чем на бумаге…
Но для меня тут нет ничего удивительного. Отец обожал печатное слово на бумаге, даже тогда.
— Ты сам подумай, — говорю я. — Бумага — это нечто существенное. Ее можно взять, пощупать. То, что на ней написано, нельзя исправить, переписать, доработать, обновить, сократить и так далее. Да, материал хрупкий, недолговечный, но это как бы фотография времени, кусочек истории, его уже невозможно изменить. Тот вариант истории, о котором мы знаем, события, в которых мы не сомневаемся, что они были на самом деле.
— Да-да, понимаю, — кивает Итан.
— Это сейчас все торчат на электронных штучках, компьютерах, возможности бесконечно качать информацию и все такое. Сейчас на бумажные носители смотрят свысока, как на каменный топор, но я думаю, этот бум скоро уляжется. Со временем люди, как и мой отец, вернутся к тому, что станут ценить силу реальных вещей, которые можно пощупать.