Королю червонному - дорога дальняя - Ханна Кралль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из Эбензее.
— А, извините, — она берется за руль велосипеда и собирается уходить.
— А какой лагерь вам нужен? — спрашивают мужчины.
— Маутхаузен.
— Какой адрес вы писали?
— Маутхаузен, блок АК2.
— Так это и есть Эбензее, подлагерь Маутхаузена. Фамилия?
Вот будет глупо, если я сейчас упаду в обморок, думает она и шепчет, навалившись на велосипед:
— Павлицкий… Такой высокий… Очень высокий… Блондин… С прямой спиной…
Она боится, что мужчины скажут: «Мы такого не знаем». Или: «Павлицкий? Ну да, был такой». Был… Поэтому она говорит быстро, на одном дыхании, чтобы не слышать ответа.
— Есть Павлицкий, — прерывает ее один из мужчин.
— Как это есть? Высокий? Прямой? Блондин?
— Послушайте, — говорит мужчина. — Вы не бойтесь. Он жив.
В Маутхаузене — американцы, в Вене — русские. Пограничный переход находится в Энее, по обе стороны моста стоят солдаты армий-победительниц. Она подходит к советскому часовому и говорит, что хочет к мужу. Часовой велит ей отойти.
— Я тебя по-хорошему прошу, — повторяет он, — иди отсюда, а то стрелять буду.
Она запрыгивает в грузовик («Садись!» — кричат пьяные офицеры, на коленях у них сидят австрийские девушки), но едут они недолго — пропусков у русских нет. Вся компания вваливается в будку часового, тот выдает им канистру водки и велит ждать капитана.
Вскоре появляется капитан. Проверяет, сколько в канистре осталось, и спрашивает, в чем дело.
— Муж у меня в лагере, — начинает она. — Вот, дождались конца войны… совсем рядом уже, а встретиться нельзя. Понимаешь?
— Нельзя, да-да, — соглашается капитан и закусывает водку блинами, которые поставил перед ним солдат.
— Вот скажи мне, — говорит она кокетливо, — почему в жизни ты не можешь вести себя так, как в кино?
— А как в кино? — в ожидании ответа капитан макает блин в растопленное масло.
— В кино я бы рассказала тебе свою историю, ты растрогался бы, поговорил с часовым, и меня бы пропустили на ту сторону.
— Да, хорошее вышло бы кино… — Капитан перестает жевать. Он задумывается, держа блин в руке, масло теплой желтой струйкой стекает в рукав. — Вот я тебе сейчас расскажу настоящее кино. Когда фронт еще был в России, мы стояли совсем рядом с моей деревней… ну километрах в пяти. Я хотел попрощаться с женой и матерью, а командир сказал: «Никуда ты не пойдешь, война еще не закончилась». А когда война закончилась, то знаешь что? — капитан наклоняется к ней через стол, словно собирается доверить необыкновенно важную тайну. — Не было больше той деревни. Ни матери, ни жены, ни деревни. Поняла? Вот и тебя я никуда не пущу. Я не попрощался, а ты не встретишься — кина не будет.
Офицеры затихают. Капитан встает из-за стола. Делает ей знак идти за ним в каптерку.
— Ну…
У капитана высокие сапоги и револьвер за поясом, он слегка покачивается. Рыгает прогорклым маслом. Многозначительно указывает на полевую койку — ты, мол, хотела, чтобы было как в кино…
Она кладет на кровать сумочку и жакет.
— Подожди, — говорит, — я сейчас…
Перед бараком сидят солдаты — те, что задержали грузовик. Нет, уж лучше один пьяный капитан, чем целый трезвый патруль. Она возвращается в каптерку. Капитан лежит на койке и громко храпит.
Ночь она проводит на полу, подложив под голову капитанский сапог. Утром возвращается к переправе в Энсе. Дежурит офицер из вчерашнего веселого грузовика. Он приветствует ее как старую знакомую, делает часовому знак, тот отворачивается.
Она идет через мост.
На американском берегу тоже стоит часовой.
— My husband[34]…
Американец вежливо слушает, соглашается: — Oh, yes![35]— и указывает на советскую сторону.
— Нет, — объясняет она, — my husband там, — и машет в американскую сторону.
— Yes, yes, — отталкивает ее американский солдат и кивает на мост.
— Нет-нет, Маутхаузен там…
Часовой кого-то зовет.
Подходит офицер — немолодой, с проседью.
Военный врач.
Еврей из Нью-Йорка.
Этим двоим — мужчине, который позволил ей сойти с моста на американскую сторону, и его молодому коллеге, ирландцу, — она рассказывает о войне. Гетто, вагоны, арийская сторона, гестапо, Освенцим…
Старший вздыхает и после каждого вздоха подкладывает ей то яичницы из яичного порошка, то тушенки, то халвы. Молодой хочет узнать соотношение сил на Умшлагплац. Сколько было немцев? А евреев сколько? Так почему же вы не сопротивлялись?! Не выдумывай, всегда можно найти чем. Было бы желание…
— Я понимаю, это было ужасно, — говорит пожилой, — и все-таки вот что я тебе скажу, детка. Такие вещи возможны только в Европе. У нас, в Штатах, такое и представить себе невозможно. У нас бы никто не согласился…
— На что? — спрашивает она.
— На вагоны эти, транспорты… В Америке ни одна еврейская община не дала бы согласия.
— Так они бы устроили массовый расстрел, чтоб неповадно было. А главу общины подвесили бы на крюк, вот так, — она встает и показывает американцам, как бы висел на крюке глава общины, — и спросили, что лучше — расстрелы или вагоны… А гетто у вас было бы… где в Нью-Йорке еврейский район?
— Детка, — говорит американец, чья бабушка приехала в Америку из Граева, а дедушка — из Макова Мазовецкого. — Именно это я и пытаюсь тебе втолковать: у нас, в Нью-Йорке, никто бы не согласился устраивать гетто.
— А, ну разве что так…
Она умолкает. Светает, пора ехать в Маутхаузен.
Она идет по крутой горной дороге. Смотрит на луга в долине, розы в садах, на зеленые ставни, белую колокольню и синее небо.
За поворотом видит мужчин в полосатых робах. Они сидят на камнях, подставив лица солнцу, курят, что-то кричат ей. Ким майделе, кричат, ким цу мир…
По-какому это?
По-еврейски?!
Поди сюда, девочка — ким цу мир…
Так громко? Так по-еврейски?!
Она ускоряет шаг в надежде, что они оставят ее в покое. Что никто их не слышал. По лицу течет пот, она чувствует, как стучит сердце («С какой частотой бьется сердце?» — «Это зависит от того, боится ли человек…»).
С горы спускаются женщины в толстых шерстяных юбках, в нарядных вышитых безрукавках.