Плат святой Вероники - Гертруд фон Лефорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тетушка Эдельгарт, – сказала я вдруг совершенно неожиданно, – ты никогда не обратишь меня в свою веру! Я ненавижу, я презираю твою веру! И сколько бы ты ни молилась за меня – я все равно буду верить только в то, во что верят бабушка и Энцио! И в этом виноваты вовсе не они, а ты одна! Ты виновата в том, что я никогда не стану христианкой!
Я выпалила все это на одном дыхании, в сознании своей правоты и беспомощности, как человек, которого предали, отдавшись чувству невыразимого облегчения и освобождения; я как будто задалась целью придать своему отречению от тетушки как можно более жестокий и необратимый характер. При последних же своих словах я похолодела от ужаса. Не успела я извергнуть их из себя, как уже поняла, насколько они далеки от истины, более того – насколько они безумны, ибо я, напротив, лишь благодаря тетушке Эдель увидела мир христианства не просто привлекательным, а удивительно, непостижимо, несравненно привлекательным. Однако, несмотря на это, мы вдруг словно вступили сквозь ложность моих слов – точно в какой-то иной мир – в некую неумолимую истинность. Я ощутила вдруг какую-то странную, звонкую и острую боль. Я ощутила ее где-то внутри, там, где мне никогда еще не было больно. Это была совершенно незнакомая мне боль. Она показалась мне такой необычной, словно это была вовсе не моя боль или словно кто-то распахнул во мне еще одно сердце. Однако что-то произошло и с тетушкой Эдель. Правда, она все еще молчала, но большие серые глаза ее были раскрыты шире, чем обычно, – как будто ее замкнутость, как корабль, настигнутый ураганом, бросилась в поисках спасения в открытое море. И было в этом бездонном сером взгляде что-то похожее на непостижимое признание, какое-то не поддающееся разуму «да» в ответ на мое бессмысленное обвинение, почти готовность сдаться на милость этого обвинения и в то же время боль – без каких бы то ни было покровов и прикрас, бесприютная и безысходная, боль, которая в своей безусловности являла собой нечто ужасающее, почти богопротивное, как будто она, несмотря на всю свою мучительность, не желала быть ничем иным, кроме как болью. Однако эта боль – боль тетушки Эдельгарт – была моей собственной, той самой, необъяснимой, чужой болью, которую я несколько мгновений назад впервые испытала, только бесконечно усиленной и вознесенной до мучительнейшей степени осознанности.
Я была совершенно оглушена этим открытием. Что же произошло? Я своими дрожащими от гнева детскими руками раскопала, как бы взрывая воображаемые комья земли, некую расселину, и там, внизу, где, казалось бы, должна была зиять пропасть, я вдруг обнаружила всего лишь подземный мост, некую исполненную таинственной сути соединенность – друг с другом и друг для друга, даже друг в друге, – неясную, как далекое прошлое, и все же связующую настоящее и грядущее, как будто я должна была отныне и во веки веков вместе с тетушкой Эдельгарт нести бремя этой великой, бесконечной боли, с которой ничто на земле не может сравниться и которая ни перед чем не отступит.
Это состояние, очень темное и странное, продлилось, по-видимому, не более нескольких секунд. Мгновение спустя мне даже показалось, будто его вообще не было: тетушка Эдельгарт сказала словно из какой-то недосягаемой дали, что о причине несостоявшихся визитов Энцио мне следует говорить не с ней, а с бабушкой, ибо это она настоятельно велела ей сделать то, что так возмутило меня. Затем она принесла мне стакан воды, который я, пристыженная и смущенная, с жадностью осушила.
На следующий день бабушка, рассерженная непокорностью Энцио, сама сообщила мне, что это она запретила пускать ко мне моего друга. Теперь я при всем желании не смогла бы усомниться в том, что совершила большую несправедливость в отношении тетушки еще и по другой причине, кроме той, которая мне уже была известна. Теперь мне, по сути, вдвойне необходимо было довершить задуманное, обратившись к тетушке с просьбой о прощении; однако я никак не могла решиться на это, ибо, каким бы невероятным ни казалось мне потом все, что случилось со мной и с тетушкой, во мне постоянно жил страх перед ней. Я не могла избавиться от странного чувства, похожего на некий внутренний голос, твердивший мне: «Остерегайся ее, иначе рано или поздно все же окажешься в ее власти!» Я, конечно, и сама не давала воли этому чувству, что, впрочем, не мешало мне действовать сообразно ему; это может показаться противоречием, но это и было противоречием и выглядело именно так, как я говорю. Между тем мою нерешительность в какой-то мере питала сама тетушка Эдель, ибо, если я тогда не ошиблась, она испытывала передо мной тот же страх, что и я перед ней. Она с тех пор как бы немного отстранилась от меня, почти так же, как тогда, когда я сказала Жаннет, что она выглядит как отверженный ангел, только на этот раз, пожалуй, еще заметнее. Она всячески избегала встреч со мною наедине; у меня и в самом деле было впечатление, что она боится, как бы я вновь не завела речь о разыгравшейся между нами сцене и, чего доброго, не попросила у нее прощения.
В сущности, мы совершенно отдалились друг от друга. Она в первый же вечер после той размолвки вновь закрыла дверь между нашими комнатами, что, впрочем, уже давно могла бы сделать со спокойной совестью, так как я уже почти совсем поправилась. Однако до сих пор она ни за что не желала сделать этого – она ни на йоту не хотела отступить от заведенного в связи с моей болезнью порядка, несмотря на то, что по мере моего выздоровления сама она выглядела все более бледной и утомленной. Казалось, будто улучшение моего состояния и вправду причиняет ей страдание.
Несмотря на закрытую дверь, я в первую же ночь тем не менее отчетливо слышала все, о чем тетушка говорила с Жаннет, потому что во время этого разговора она была очень взволнована. Они явно обсуждали случившееся. Жаннет старалась утешить свою подругу.
– Милая, славная!.. – говорила она ей. – Как ты можешь принимать всерьез такое нелепое обвинение?
– Да ведь я и не принимаю его всерьез, – отвечала тетушка решительно.
Жаннет, однако, похоже, не очень-то верила в это. Она, правда, похвалила тетушкин храбрый ответ, но тут же принялась ласково допытываться, что же ее тогда беспокоит. В конце концов тетушка призналась, что мои упреки напомнили ей о той ненависти, которую внушала моему отцу ее вера, и о том, как это повлияло на его дальнейшее поведение, в том числе и на его распоряжения относительно моего воспитания.
Жаннет спросила ее очень ласково: неужто она думает, что Бог может оставить мою невинную душу только потому, что ее собственная душа сохранила Ему верность?
На это тетушка не дала прямого ответа, но речь ее, как мне показалось, становилась все беспокойнее. Я никогда еще до того не слышала, чтобы она говорила с таким волнением. Срывающимся голосом она сказала, что я всегда была для нее плодом гнева и ненависти, что даже моя мать отдала меня ей вовсе не из любви, а просто чтобы больнее ранить моего отца. И что из таких напитанных злом корней, разумеется, не могут прорасти побеги добра.
– Разумеется, не могут, – откликнулась Жаннет. – Но ведь благодать веры и заключается в том, что Бог в любую минуту может явить чудо и ниспослать такой исход событий, которого нам и не представить себе.
Затем Жаннет прибавила, что, по ее мнению, я и сама не верила в свои жестокие слова, ибо я – если приглядеться к моему абсолютному невежеству в вопросах, касающихся Бога, – обладаю необыкновенно тонким и острым чутьем в отношении таинств веры. И она будто бы уже не раз с изумлением замечала это и твердо убеждена, что в природе моей нет внутреннего сопротивления, которое необходимо было бы преодолевать.