Титан - Сергей Сергеевич Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Только ради твоей бабушки, – сказал Федянин, – я попробую тебе помочь. Но и ты должен помочь. Понимаешь меня? Хорошо понимаешь?
Он кивнул. Теперь он понимал. Хорошо понимал.
С Федяниным он больше не встречался и в кабинет к нему не ходил. Товарищам сказал, что получил втык за неудачный номер к годовщине Октябрьской революции.
– Больше нужно советского содержания. Больше! – произнес он голосом Федянина.
Все смеялись.
Встречались они с оперативником на конспиративной квартире в жилом доме. Курирующий офицер, майор Демянин, Федянин-Демянин, тут была рифма, некий звоночек, – сперва расспросил его подробно, спокойно: как шутковали, как пародировали, кто участвовал, кто организовывал, кто смеялся, кто нет. Не бойся, мол, не тушуйся, все между нами, уже по служебному. И почему-то важно было Демянину определить: профессиональная это была пародия или так, любительщина? Как артистическое выступление это квалифицировать или как самодеятельность?
Ну, он ему и выдал Генерального секретаря.
Демянин еле сдержался, чтоб не засмеяться. Показал взглядом, что нахальство оценил. И спросил:
– А меня можешь? Генерального ты сто раз по телевизору слышал. Было время отрепетировать.
Иванов ему и ответил:
– А меня можешь? Генерального ты сто раз по телевизору слышал. Было время отрепетировать.
Демянин аж вздрогнул. Побледнел, покраснел, выдохнул и попросил вежливо:
– А еще раз можешь? Например: чертополох чрезвычайно разросся в черном чреве червя чернильной чумы.
Сразу видно, что человек тоже филологический заканчивал. И талант к слову имеет.
– А еще раз можешь? Например: чертополох чрезвычайно разросся в черном чреве червя чернильной чумы, – ответил Иванов и продолжил демянинским голосом: – От имени Комитета государственной безопасности объявляю вам, товарищ Иванов, благодарность.
Обмяк Демянин. Худо майору.
Страшно это, чудовищно – встретить абсолютного дублера. Как об зеркало с размаху до крови треснуться.
Это его, Иванова, тайная ставка в этой игре. И чуял он, что обработали майора буквы-молоточки, простучали по перепонкам, суставам, косточкам и связкам, и майор обращен, покорен, хоть и не знает этого.
…А вскоре он набирал номер, что написал ему на бумажке Демянин, из телефона-автомата на Покровке. Дело знакомое: еще недавно он звонил так в шутку первой красавице курса, представляясь влюбленным растяпой Костиком. Голос Костика он знал. Новый голос, которым предстояло сказать несколько слов, Демянин прокрутил ему в хорошей магнитофонной записи. И выдал завернутую в вощеную бумагу колбаску двухкопеечных, чистеньких, голеньких, только что с Монетного двора. Иванов улыбнулся этой ничтожной бухгалтерской серьезности – и дешевизне человеческих судеб. Две копейки – коробок спичек. Две копейки – пачка анальгина. Две копейки – пулька в тире. Две копейки – почтовый конверт. Две копейки проглатывает телефон-автомат, щелк, гудок, гудок, гудок, гудок, потом спокойный голос:
– Алло.
Иванов говорит своим-чужим:
– Привет! Приходи в восемь. Приноси, что договаривались. До вечера.
И кладет трубку.
Именно так, “что договаривались”, не совсем грамматически точно. Две копеечки фраза. У него осталось еще сорок девять монеток.
Потом его возили в институт за городом, записывали на магнитофоны, заставляли, повторяя чужие голоса, говорить громко и глухо, шепотом и полушепотом, стонать, выть, рыдать, кричать, заикаться. Тут и выяснилось, что все он может воссоздать – кроме пения. Петь чужим голосом он не может. Связки не тянут.
Там же его изучали графологи, мастера поддельных почерков, маэстро начертаний, специалисты смыслов и интонаций, – чья работа имитировать не только почерк, но речевой лад, языковой портрет. Они-то и выявили второй его дар: письменный.
И сошлись в битве теоретиков: что первично, что вторично – звук или буква. Он молчал, притворившись невежей, хотя знал про себя, что буква первична, буквы вколотила в него бабушка, буквы, буквы, буквы, буквами он был одержим.
А звук – в его случае – вторичен. Хотя исторически звук был раньше знака.
Так началась новая жизнь.
Официально он, по примеру бабушки, поступил в аспирантуру и корпел на факультете, писал диссертацию. Но порой его приглашали – сказать несколько отрепетированных слов в трубку. Или написать абзац-другой на выбранном техниками, драматургически уместном для запланированной мизансцены листе бумаги.
Листы менялись: то разлинованный из блокнота, то газетный обрывок, то бланк какой-нибудь. Слова менялись: исповеди, обвинения, признания, предсмертные прощания. Он разворачивал линии судеб, менял биографии – и чувствовал свою гармоничную невиновность, натуральное алиби.
Если жизнь устроена так, что в ней возможен он, кудесник, уничтожающий оригинал как явление, то, значит, возможен и другой тот человек, который сам, по своей воле, сказал или написал бы нужные Комитету слова. Если нет подлинника, то нет и истины. И вины за подлог тоже нет, так как нет подлога. Есть только изначальная, внеморальная, природная власть дара, который – дарован, а значит, имеет естественное право себя воплощать.
Цок, цок, цок – соседка спешит, колошматит, лупасит. В ушах наушники, попсовая белиберда, наверное, современный компотик звуков, бумс-бумс-бумс.
Такая музычка не опасна.
А то ведь бывает: посреди концерта, в метельном движении музыки, вдруг прозвучит контрапунктом один какой-нибудь грустный молоточек, единственный раз за всю симфонию, – и среди согласного, переплетенного струения нот вдруг слышится Иванову удар рычажка печатной машинки, краткий вскрик рождающейся буквы, в котором ее бытие еще едино, не располовинено на графику и фонетику, и прохватывает, пронзает Иванова сладкий разряд, в котором наказание и ласка слились в один укол.
Цок, цок.
Пластмассовые клавиши компьютера.
Их звук – щекотка, корябанье, игра на притупленных нервах.
И раскладка у нее латиница, qwerty. Чужие буквы рождаются. Ему не подвластные. Его дар существует только в родном языке. А иностранные, будто надсмехаясь, ему не даются, не заучиваются, не пишутся. Даже алфавиты в голове не держатся.
Се поводок его и клеймо. Он данник русского языка и потому обречен служить власти русского слова – а через нее и русской власти.
Здесь, в чужой стране, в чужом языке, его дар быстро слабеет, глохнет, если его не подпитывать.
В первые годы он, так сказать, побирушничал. Ходил ужинать в эмигрантские рестораны, в “Калинки” эти, “Москвы” и “Эрмитажи”, начитывался меню, наслушивался речи земляков. Покупал продукты в русских магазинах, медленно перебирал товары, считывал состав с этикеток: мясо говяжье, жир, соль, вода, перец, лавровый лист, лук, консервант номер такой-то; сканировал ушами скороговорки продавцов: Маня, Ваня, пробей, принеси; забредал в библиотеки, в скудные отделы русской литературы, где детективы в помятых обложках и пара-тройка томов Толстого с Достоевским; в лавки букинистов, где может встретиться эмигрантское издание двадцатых годов. Или – пристраивался к русской экскурсии, к людскому рою, перехватывал простодушные “глянь”, “фигасе”, “да ладно”, дегустировал шершавые