Мемуары везучего еврея - Дан Витторио Серге
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мои воспоминания о нем были немногочисленны. Когда нас, детей, допускали к нему, мы должны были вежливо поздороваться, а потом исчезнуть как можно быстрее, чтобы не отнимать у взрослых ни минуты драгоценного дядиного времени. В этих случаях я всегда думал, что взрослые несправедливо отнимают у детей их законное право на близость с высокопоставленным родственником, и с презрением наблюдал за их поведением по отношению к дяде. Если они играли с ним в мяч и зачастую специально проигрывали, чтобы доставить ему удовольствие, то с трудом могли дождаться конца игры, чтобы он наконец уделил им внимание. Если они следовали за ним в сад, где он с неумеренным тщанием возился с цветами, то отсутствие их интереса к его растениям было более чем заметно. Когда они восторгались новейшим дополнением к его коллекции табакерок — одной из лучших, как мне было сказано, в Европе, — то они не могли скрыть зависти в голосе. Надежда найти малейший изъян в табакерке означала поиск причины для критики дядиного успеха. Дядя любил хвастаться своими встречами с Муссолини, беседами с королем, описывать в деталях ужин в Вене или обед в Париже, где он подписал новое соглашение, успешно начал новое дело или установил новые связи с влиятельными персонами. После редких встреч с родственниками, обычно превращавшихся в монологи, адресованные дядей восхищенному семейному кругу, на несколько недель, а иногда и месяцев возникали толки, через которые красной нитью проходили такие предложения, как: «Мой брат сказал…», «Мой зять считает…», «Коммендаторе[36]отрицает…» — толки, посредством которых не только мои родственники, но и шоферы, служанки и садовники зарабатывали себе репутацию среди родственников и знакомых, обедневших вследствие страшного экономического кризиса.
Впервые я встретился с дядей наедине как-то раз в послеобеденное время в сентябре 1939 года в Триесте. Это произошло благодаря моему отплытию в тот же вечер в Эрец-Исраэль на одном из его кораблей, уже конфискованном властями в соответствии с расистскими законами. Отец сопровождал меня до дядиного дома, а потом сразу уехал обратно в Турин, сославшись на то, что не хотел оставлять мою мать одну. На самом деле у него не было ни мужества, ни физических сил ждать отплытия корабля, ведь он знал, что, возможно, никогда больше меня не увидит. Мы с ним выехали из Турина накануне вечером в вагоне второго класса, используя последний отцовский льготный билет офицера-резервиста, возобновить который не было никакой надежды из-за новых антиеврейских законов. Потеря этой маленькой привилегии доставила отцу беспричинную боль, потому что он очень мало ездил. Мы провели ночь в полупустом вагоне и не говорили о проблемах, давивших своей тяжестью на наши сердца. Мы боялись раскрыть другим пассажирам наше еврейское происхождение и тот факт, что по этой причине я эмигрирую из Италии. Фашистский офицер железнодорожной полиции, следовавший с хмурым и подозрительным выражением лица за кондуктором, вскинул руку в древнеримском приветствии, увидев отцовское офицерское удостоверение, не зная, что он стоит перед гражданином второго сорта, коему уважение не причитается. Отец отсалютовал ему в ответ с грустью, которая была воспринята другими пассажирами как притворная скромность высокопоставленного человека режима. Гротескная атмосфера почета окружала нашу неспокойную дремоту вплоть до рассвета, когда мы пересекли мост, соединяющий Венецию с континентом, пересели в Местре на другой поезд и увидели в тумане далекие дома Венеции на берегу лагуны. Я вспомнил, с каким чувством и гордостью декламировал в третьем классе королевской гимназии стихотворение Фузинато[37], посвященное осаде Венеции 1848 года, когда город восстал против австрийцев. Меня хвалили за то, что я от всего сердца прочитал эти стихи, — отец объяснил мне, что тогдашний президент восставшей Венецианской республики был евреем.
Свирепствует чума, как враг,
Нет даже хлеба. Голод, голод,
И на мосту повесил белый флаг
Чумой приговоренный город[38],—
говорилось в стихах. Теперь я чувствовал, что настала очередь отца поднять белый флаг над его разрушенными фашистскими идеалами, над его гордостью итальянского националиста, над крахом его семейных надежд. Нам нечего было сказать друг другу, и мы исчерпали темы для разговора.
Я был благодарен отцу за то, что он не провожал меня до корабля, за то, что наше прощание было кратким, за то, что он оставил меня наедине со своим знаменитым братом. Дядя принял меня, как равного: усадил напротив себя за длинный мраморный стол, на котором подавали обед стольким знаменитостям. Теперь мы были одни — или, точнее, он был один со мной, только служанка, еще не отнятая у него новыми законами, подавала нам на стол точными и тихими движениями, как в ушедшие времена его величия. Беззвучно она меняла тарелки тонкого фарфора своими руками в перчатках, спеша исчезнуть с легким шуршанием накрахмаленного белого передника, надетого поверх черного платья. Дядя не произнес ни слова по поводу политической ситуации, сложившейся из-за только что вспыхнувшей войны. Даже не упоминая слова «Палестина», он спросил меня о сельскохозяйственной школе, в которую я записался. Я ответил ему с беззаботностью избалованного подростка, как будто речь шла о совершенствовании иностранного языка в какой-нибудь привилегированной школе Англии или Швейцарии. Через окно были видны террасы сада, полные цветов, копия роденовского «Поцелуя» и фонтан посреди пруда, где золотые, серебряные и красные рыбки продолжали свою безмятежную жизнь. Ничего не изменилось в дядином поместье, разве что возникло ощущение, будто нас обоих отделили от окружающей реальности и пересадили в космический корабль Жюльвернова воображения, где роскошная жизнь прошлого продолжается в новых, нереальных измерениях настоящего. Для дяди это могло быть сюрреалистическим ощущением, для меня же это был момент полного триумфа, которым я обязан новоявленному фашистскому антисемитизму и которому ничто не могло помешать. Накануне отбытия в чужую страну я, благодаря расистским законам, стал равным самому богатому и влиятельному человеку, которого я знал в своей жизни. Тот факт, что это произошло благодаря его социальному и политическому краху, нисколько меня не смущал. Это был первый из многих случаев, когда я понял, что удача одного человека всегда связана с несчастьями другого. Всякий раз, когда я смотрю на бесконечный ужас разрушения вокруг меня, — была уничтожена не только треть моего народа, но и вся та культура, в которой я родился и рос, — я все чаще спрашиваю себя, почему моя судьба оказалась иной? Нет ответа… Время от времени в памяти всплывает тот последний день в Триесте, когда за обедом у дяди скрестились две в известной мере символичные судьбы в начале пути, с которого ни одна из них не могла сойти. После обеда была еще одна встреча, не менее для меня важная. Дядя привел меня в дом Лионелло Стока, основателя знаменитой ликерно-коньячной фирмы и убежденного сиониста, чтобы тот дал мне рекомендательные письма к его знакомому в Эрец-Исраэле — директору крупных мукомольных предприятий в Хайфе. Письмо мне вовсе не помогло в стране, переполненной ищущими работу иммигрантами. Подмандатная Палестина продолжала страдать от последствий мирового экономического кризиса, и этот директор палец о палец не ударил, чтобы сделать что-нибудь для меня. Я не держу на него зла, но то, что он в страшно жаркий день, когда я пришел к нему, даже не предложил мне стакан воды, я не забыл. Зато встречу в Триесте между двумя еврейскими промышленниками, которые не виделись долгие годы, я вспоминаю с волнением. Лионелло Сток был одет в темный костюм, из жилетного кармана свисала золотая цепь. На моем дяде был легкий серый элегантный костюм, выглядевший единственным светлым пятном в мрачном офисе, куда мы прошли через фабричный двор. Эти два человека представляли разные миры в социальной и этнической мозаике еврейского Триеста: мой дядя пришел из Пьемонта после победы итальянской армии; Сток остался там после развала Австро-Венгерской империи. Один был воплощением экономического успеха в авторитарной Италии, другой — символом развивающейся экономики Центральной Европы. Первый был крестившимся евреем и фашистом, второй — убежденным в своем иудаизме сионистом. Общим между ними было только еврейское происхождение и участие в моей судьбе. Сознавая свое положение, я сидел между ними тихо, как подопытное животное, но речь шла не об эксперименте, а о столкновении идей. Лионелло говорил, что никакой еврей не может избежать своей судьбы. Мой дядя отвечал, что буря пронесется и что необходимо верить Муссолини, который всегда был расположен к евреям при условии, что они будут держаться в тени. Сток сказал, что у нас нет надежды, если мы только не объединимся насколько возможно, что мы не можем больше полагаться ни на что и должны использовать остатки свободы, чтобы унести ноги и помочь максимально возможному числу наших единоверцев спастись от немецких когтей. На это мой дядя отвечал, что евреи являются основной причиной своего краха. Для того чтобы изменить эту алогичную, трагическую, несправедливую судьбу, он женился на христианке и растит своих детей в религии большинства, отличной от той, в которой он сам был рожден. На это Сток ответил, что такой выбор, может быть, годится для индивидуума, но не для еврейских масс, и недавняя конфискация фабрик моего дяди только подчеркивает тот факт, что даже влиятельному выкресту не удалось избежать еврейской участи. С тех пор как Гитлер постановил проверять родословную людей до третьего колена, мы пришли к ситуации, в которой генеалогия евреев изучается так же тщательно, как это было у аристократии. Новая еврейская «аристократия наоборот» должна признать свою ответственность за это абсурдное расовое преследование. Мое решение покинуть Италию виделось ему мудрым. Будущее евреев — за пределами Европы, в Америке и, прежде всего, в Эрец-Исраэле: придет день, и никто не сможет оспаривать право евреев, как и любого другого народа, на нормальное существование.