Начало, или Прекрасная пани Зайденман - Анджей Щиперский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобные вопросы удручали Куявского, ему казалось, как, впрочем, и многим другим людям в этом мире, что историей человечества управляет Бог. Он не дождался времени, когда все без исключения события получили свое объяснение с помощью научного метода диалектического материализма, но если бы и дождался, все равно не уверовал бы в него, так как в соответствии с тем методом был он мещанином, слепцом, заблудившимся между классовыми границами, характер которого, сознание и привычки формировались под воздействием портновских ножниц, швейной машины «Зингер» и катушек с нитками и потому представлял собой несознательный, несовершенный и исковерканный ходом истории продукт социологической интерпретации человеческой судьбы, в то время как сам он — портной Куявский, великолепно знал, что душу получил от Бога, что наделен совестью, столь же единственной и неповторимой, как совесть Вениамина Мительмана, судьи Ромницкого, пана Павелека или просто немца Гайслера, для которого шил бриджи с кожаной вставкой на заду, и что он, следовательно, обязан слушаться собственной совести, которая и есть его главное оружие против неправедности мира, а если диалектическому материализму это слово чуждо, если ему понятна одна только социальная обусловленность, то он, этот самый диалектический материализм, неизбежно станет — вольно или невольно — способствовать неправедности, растлению мира, даже если и стремился бы он, вопреки совести портного Куявского и намерениям Бога, мир спасти.
Но он не дождался времени, которому предстояло наступить, когда его останки уже несколько лет покоились в братской могиле, среди многих других, расстрелянных во время уличной экзекуции осенью 43-го, его коллекцию поглотил пожар восстания и развеял ветер, бушующий на пепелищах города, а его душа наслаждалась радостью общения с Богом, с душой Вениамина Мительмана и с душами тех милых, достойных людей, которых он поддерживал, приобретая произведения искусства, будучи до конца или почти до конца своих дней уверен, что сделает прекрасный подарок одному из музеев независимой Польши.
А последний день жизни портного Куявского стал как бы отражением и кратким изложением всей его судьбы, начиная с детства. Мальчиком он был живым и непослушным, вечерами подворовывал груши из сада местного ксендза, никогда не мог долго усидеть на одном месте. Так вел он себя и в то утро, после того как проснулся, испытывая беспокойство и подавленность. Бесцельно кружил по своим комнатам, выбегал на балкон, несмотря на скверную погоду, возвращался в гостиную, чтобы через минуту появиться внизу, в «ателье», где шла обычная повседневная работа, снова поднимался по лестнице на третий этаж, бегал по комнатам, весь какой-то взвинченный, внутренне переполненный и в то же время пустой, странным образом жаждущий познать мир и его тайны, все еще не раскрытые.
Около полудня наступила пора его юности. Упругим и бодрым шагом направился он к Саксонскому саду, что некоторым прохожим казалось немного комичным, они оглядывались на маленького человечка в темном пальто, желтых штиблетах, с тросточкой, походившего на смешного франта из местечка в бывшей Плоцкой губернии, у него были длинноватые, косо подстриженные бачки, чрезмерно напудренные после бритья щеки, перстни на пальцах, забавный танцующий шаг, слишком длинный для его коротких ножек, стремившихся, однако, ступать по-мужски, плавно, с известной грацией, но одновременно и с уверенностью, которую мужчине придает стройная и высокая фигура. Итак, портной Куявский, уже несколько успокоившись, шел проведать судью, обменяться с ним взглядами на ситуацию, а может, даже убедить его продать великолепную миниатюру на дереве, изображающую шестьдесят восемь людей и животных, собравшихся на деревенской ярмарке в середине семнадцатого столетия.
Дойти до цели ему, однако, не удалось, потому что на улице Нецалой жандармы замели его в «будку»[36], а когда он пытался доказать, что шьет брюки для высшего немецкого командования, огрели прикладом по спине, да так больно, что дыхание перехватило, голова закружилась, и он тут же замолчал. Так наступил для него возраст зрелости. В камере он продолжал хранить молчание, а если и произнес несколько фраз, то лишь в надежде, что сумеет утешить и успокоить своих товарищей по несчастью. Он уже знал, что суждено ему умереть под стеной варшавского дома. Был наслышан об этой процедуре публичных экзекуций, уже свирепствовавших по городу некоторое время. Что боялся смерти, сомневаться не приходится, но чувство собственного достоинства не позволяло ему обнаружить страх.
Ночь он провел в молитве и размышлениях о мире. Так началась старость, которой, в бытность свою еще портным на улице Маршалковской, так и не изведал, поскольку было ему тогда всего сорок лет и питал он большие надежды на будущее. Но в последнюю ночь он простился со всяческими надеждами. Утреннюю зарю встретил с невозмутимым спокойствием. Этот обыкновенный портной, самый заурядный человек под солнцем, и, честно говоря, довольно комичный и напыщенный в своем дешевом тщеславии, а может, просто неумный, который втайне продолжал верить, что при ревматизме лучше всего спать в кровати вместе с котом, потому что через какое-то время ревматизм перейдет в кота и окончательно покинет больное тело, этот самый обыкновенный, простой человек из бывшей Плоцкой губернии, твердивший в детстве стишок: «Кто такой ты, — поляк малый, каков знак твой, — орел белый!» — который не слишком любил евреев, терпеть не мог москалей, опасливо презирал немцев, а о других людях знал мало или совсем ничего, этот портняжка-христианин, заработавший состояние на рулонах еврейского шевиота, а потом наивно мечтавший о возвышенной роли мецената, удостоился за несколько часов перед смертью чуда посвящения в тайну. И вещи, дотоле скрытые, увидел он совершенно отчетливо, в их полной сущности, значении и бренности. Но даже и это чудо было несколько банально, как, впрочем, все, что имело отношение к портному Куявскому. Ибо общеизвестно, что великая мудрость дается под конец людям порядочным, но отбирается у мошенников. Ведь что же такое та величайшая и самая загадочная мудрость человека, если не способность называть добрым то, что доброе, а дурным то, что дурно? Именно в этом простой портной, великолепно владевший ножницами, превзошел многих позднейших философов и пророков. Но если даже он и не владел бы ножницами столь превосходно, все равно превзошел бы их, ибо носил в своем сердце меру справедливости, доброты и любви к ближнему. И потому, завершая свой жизненный путь под стеной варшавского дома, умирал он необычайно достойно и прекрасно, предварительно простив своих убийц, так как знал, что и они умрут, но смерть не очистит их от позора. Простил всех людей и весь мир, придя к заключению, что мир несовершенен и противится намерениям Бога, он же хотел видеть мир таким, где каждый будет свободным человеком, невзирая на расу, национальность, мировоззрение, форму носа, образ жизни и размер обуви. Вспомнил тогда даже о размере обуви, так как оперировал не философскими категориями, а итогами своих банальных и, возможно, даже совсем наивных наблюдений, совершаемых с позиции портного, снимающего мерку для пары брюк. Но что же в том плохого, если оказался он все же прозорливее, чем все те вещие спасители и преобразователи мира, которым предстояло прийти после него и снова пересчитывать людям кости, рыться в их происхождении, если не расовом, то уж в классовом-то непременно, надевая на них ошейники, как на сморгонских медведей, чтобы всегда танцевали под ту мелодию, которую заиграет для них победоносная гармошка в мчащейся по Европе, мощной и неудержимой, гоголевской тройке.