Я признаюсь - Анна Гавальда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, я чувствовал, что атмосфера смягчилась, но мне не нравилась эта мягкость. Мне она не нравилась, потому что слишком быстро заволакивала трещины. Я знал своего сына как облупленного, знал, из чего он сделан и как устроен, он не мог совершить подобный поступок без причины.
– Почему ты это сделал? – спросил я, обратившись к нему с незаметной улыбкой, спрятанной в моих нахмуренных бровях, сердито-но-не-взаправду выпучив глаза.
Молчание.
Я был в замешательстве. Я знал, что мой малыш понял мою гримасу понарошку всерьез разгневанного отца, так почему же он отказывался снимать свою маску злодея? Почему он мне не доверяет?
– Ты не хочешь говорить?
Он отрицательно покачал головой.
– Почему ты не хочешь говорить?
Молчание.
– Он не хочет говорить, потому что ему стыдно! – заявила мама Максима.
– Тебе стыдно? – мягко повторил я, продолжая смотреть ему в глаза.
Молчание.
– Ладно, послушайте… – вздохнула директриса, – не стану вас больше задерживать из-за этой скверной истории. Факты налицо, им нет оправдания. Если Валентин не хочет говорить, тем хуже для него. Он будет наказан, и это даст ему время подумать о своем поведении.
Вздохи облегчения в зале суда.
Я не спускал глаз с моего сына. Я хотел понять.
– Возвращайся в класс, – приказала ему директриса.
Когда он уже направлялся к двери, я задал ему вопрос:
– Валентин, ты не хочешь говорить или ты не можешь?
Он замер. Молчание.
– Ты не можешь это сказать?
Молчание.
– Ты не можешь говорить, потому что это секрет?
И тут, поскольку он впервые утвердительно качнул головой, от этого движения две крупные слезинки, запутавшиеся в ресницах, выскользнули и покатились по его щекам.
Ох… Я таял от нежности. Как бы мне хотелось сейчас встать перед ним на колени и крепко сжать его в объятиях. Сжать его крепко-прекрепко и шепнуть на ухо: «Это хорошо, мой мальчик, это хорошо. Ты должен хранить секрет и ты его хранишь, несмотря на угрозы. Знаешь, я горжусь тобой. Я не знаю, почему ты это сделал, но знаю, что у тебя были на то причины, и мне этого достаточно. Я знаю тебя. Я верю в тебя».
Конечно, я даже не пошевелился. Не потому, что боялся потерять расположение директрисы, и не потому, что не хотел ставить сына в неловкое положение, но лишь из уважения к родителям Максима. Из уважения к страданию, никак не связанному с этой дурацкой историей о проколотой шине. Из уважения к этим людям, которым бы тоже так хотелось упасть на колени к ногам своего ребенка и прижать его к груди.
Я даже не пошевелился, но моя профессиональная деформация в очередной раз одержала верх. Именно в этот момент мне стало ясно, что и для них, и для меня, и для Валентина, и для Максима, и для всей этой учебной организации в лице директрисы пришло время приступить к бог знает какому по счету экспертному отчету.
Да, моей обязанностью являлось «определение надлежащих мер по сохранению объекта в целях обеспечения его безопасности и недопущения усугубления деформаций», поэтому я положил руку на плечо моего сына, помешав ему уйти, и, прижав его к себе, развернулся так, что мы оба оказались напротив родителей Максима.
Я посмотрел на них и сказал:
– Послушайте. Я не собираюсь защищать моего сына. То, что он сделал, не слишком умно. И кстати, он поможет мне исправить свою глупую выходку, поскольку у меня в багажнике есть ремкомплект и, пользуясь случаем, я покажу ему, вернее им обоим, – поправился я, кивнув Максиму, – как починить камерное колесо. Это всегда полезно знать, и это может пригодиться им в жизни. Так, с этим разобрались. Эта история с креслом совершенно неинтересна. Зато очень важно другое, и я знаю, что мои слова могут вас шокировать, но я действительно верю, что Валентин сегодня утром хорошо повел себя с вашим сыном. Он хорошо себя повел, потому что для него нет никакой разницы между ними. И знаете почему? Думаю, потому, что он ее не видит. Максим для Валентина вовсе не слабый, не беззащитный. Это мальчишка, такой же, как все остальные, а значит, он должен, как и все, подчиняться суровым законам школьного двора. Со стороны Валентина не было никакой дискриминации, даже позитивной дискриминации, как мы говорим, мы, взрослые, вечно все дискриминирующие. Нет, он общался с ним на равных. По причинам, которых мы не знаем, да нам и незачем их знать, ибо детские тайны священны, Валентину понадобилось проучить вашего сына. Если бы он мог, он бы набросился на него самого, поставил бы ему подножку, ударил бы его по плечу или что-нибудь еще в том же духе, но поскольку он этого сделать не мог, то и накинулся на его кресло. Это честная война. Это честная война, и я бы даже сказал: это нормально. Наши дети относятся друг к другу как равный к равному, и мы неправы, – тут я повернулся к директрисе, – когда придаем такое значение столь банальному событию. Если бы Валентин подрался с другим мальчишкой во дворе, – спросил я ее, – стали бы вы в экстренном порядке вызывать в школу родителей? Нет. Конечно, нет. Взрослый, который за ними следит, просто разнял бы их, и все. Ну так вот, тут то же самое. Это была простая подножка, ни больше, ни меньше.
И снова повернувшись к родителям Максима:
– …Говорю вам еще раз, я не оправдываю моего сына, я не оправдываю его и также хочу, чтоб он был наказан, но настаиваю на том, что он никак не унизил вашего, напротив, проколов ему колесо, он отнесся к нему с уважением.
Поскольку я спешил вернуться на работу, а они меня раздражали, все это старичье, которое ничего не понимает в детях, так как о собственном детстве уже ничего не помнит, то я не стал дожидаться комментариев к моей тираде и продолжил восстановительные работы.
– Скажите, – обратился я к директрисе, – где мы можем найти тазик с водой, а ты, Валентин, давай-ка потихоньку кати это сдувшееся кресло за мной следом на паркинг.
Пока те и другие качали головами и пыхтели, слегка ошарашенные моей оперативной диагностикой, я подхватил Максима под мышки, чтобы отнести его на мое практическое занятие по изучению природы вещей.
Он был нетяжелый, я поднял его, словно он вообще ничего не весил, и вот тут уже я, да, в этот самый момент именно я оказался ошарашен намного сильнее, чем все остальные взрослые в этой комнате.
У меня аж голова закружилась, чего со мной раньше никогда в жизни не случалось. Я едва на ногах устоял.
Хотя нет, прошу прощения, надо быть внимательнее, «головокружение» здесь не вполне уместное слово. Когда я поднял этого шестилетнего мальчика, то, что я почувствовал, было не приступом головокружения, нет, я почувствовал такое горе, что это вывело меня из равновесия.
Почему вдруг такой резкий сдвиг, когда еще минуту тому назад я твердо стоял на ногах и был совершенно уверен как в себе, так и в своих принципах, да еще и щеки надувал, высокопарно поучая свою немногочисленную аудиторию?