Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут попался бодрый такой грузовик и потащил, потащил — мимо клуба и магазина, мимо последних городских фонарей, прямо под звёздное небо над Щукином. Пора было бы уже и отцепляться, но каждый из нас не хотел выказывать слабину первым. Мелькнули поверх сугробов матово-оранжевые избяные оконца. Нас увлекало куда-то вниз, тут и без грузовика можно было бы нехудо гнать на свободном ходу, да ещё и подтормаживать. Но назад-то как будем вскарабкиваться — в горку, под лай чужих собак? Борта взгромыхивали на ухабах, мы то и дело спотыкались, мелкой трусцой перебегали россыпи кокса, выброшенного поперёк улицы. Я совершено позабыл, каким движением нужно освободить свой крюк, обе мои варежки, казалось, прикипели к загнутой ручке прута. Машина волокла нас, как щенят на привязи.
Вдруг тормоза скрежетнули, мой приятель успел оттолкнуться руками от борта, отлетел куда-то вбок, в сугроб, я же, выронив крюк, вкатился вперед ногами — прямо под чёрную горячую тыкву заднего моста.
Живой я или уже нет? Жизнь это или что-то другое? Секунду, две лежал я бездыханно, пока свирепое оцепенение грубо ощупывало ноги мои, руки, дурную башку… Хлопнула дверца кабины. Сейчас шофёр, кряхтя и матерясь, выдернет меня за валенок, отвалтузит всласть. Я уже представил, как задам рёву, начну умолять: «Дядя, ну, простите… я больше никогда, никогда…» Заскрипели его шаги по высокой тропке, набитой между сугробами. Шёпот приятеля донёсся как бы изнутри колеса: «Эй, ты тут?.. А крюк твой где?..» Забота о крюке, который нужно вернуть хозяину, помогла мне живо выкарабкаться и заняться поисками железки.
* * *
…А поле щукинское колхозное, костьми засеянное, забуду ли его? Никогда ведь в жизни, ни до, ни после, не приходилось мне ступать на такое поле… Это было уже весной, в конце апреля или в мае, когда школьная узда даже паиньке-отличнику (а я в таких важничал по четвёртый класс включительно) делается втайне ненавистной, и когда пёстрый рой зазывных звуков с улицы заставляет уроки готовить стремглав, на авось, через пень-колоду, поскуливая про себя от нетерпения.
«Гулять!.. гулять!.. гулять!» — любимейший глагол русских мальчиков и девочек. В любое время года гулять, до упаду, до изнеможения. Но уж по весне, когда от самой обсохшей, отопревшей земли исходит шумный гул и гуд, когда каждая песчинка взвизгивает под подошвой от радости, не гулять — преступление, грех смертный… Вон они — за крайним бараком, на притоптанном суглинистом пятачке, с весенними конопушками на носах и скулах, как у меня, с царапинами и ссадинами на руках, вихрастые, в латаных рубашках и штанцах, с оттопыренными ушами, с недобором зубов при улыбке, тоже как у меня, и уже выставили на кону, прочерчённом поперёк дорожки, стопочку жёлтой и беленькой мелочишки, уже биты свои повытаскивали из карманов, кто свинцовую отливку, кто тёмно-зелёный екатерининский пятак, кто медаль, изувеченную шрамами до неузнаваемости, — готовятся играть в расшибного… Одних я знаю по именам, по школе, других только по кличкам, но что за разница, коли все мы — братва с Тряпочной, и общий наш негласный девиз: «Гулять навсегда!»
— Эй! Погоди! — кричу. — А я?
И сую гривенничек тому, кто кон строит, и подбрасываю на ладони свинцовый свой швырок. В расшибного ли, в пристенок — играем мы на деньги, иначе не подступайся. Но я, как подучился, сразу заметил: ведётся одновременно и другой молчаливый счёт-пригляд: жаден ты, парнишка, или нет. И если топчешься при чужой игре наблюдателем, значит, жаден либо карман твой пуст, и уж тогда приходи, как достанешь.
Откуда у братвы деньги? Хорошо удачливому игроку, кто с первого же броска расшибает кон и принимается битой расщёлкивать монетки одну за другой, переворачивая с решки на орла. Такой удалец равнодушно, без похвальбы зубоскальной всю стопку в штаны себе ссыплет, ну, может, две-три монетки лишь оставит на расшиб очередному игроку, чтобы видели все, что и победитель не жаден, а великодушен. Он даже и одолжить тебе может — для следующего кона, только когда ещё отыграешься?
Ах, деньги, деньги, рано забота о вас навещает тихих октябрят и бодрых пионеров. Однажды, вскоре после переезда с Лосиноостровской на Транспортную, мама отправила меня в продовольственный магазин — за хлебом и ещё чем-то. А когда вернулся, напомнила о сдаче, которой насчитывалось копеек на двадцать или тридцать. Я сказал, что сдачу мне кассирша не вернула и что я постеснялся у неё попросить (потому что уже видел, как она грубо, на весь магазин, пререкается с покупателями, которые настаивают на недоданном).
— Вот ты вернись и не постесняйся у неё попросить, что тебе положено, — хмуро глянул на меня отец, ужинавший после занятий в академии.
По тону его и маминому молчанию я тут же понял, что они мне не поверили, и поплёлся обратно в магазин, воображая, какой сейчас поднимет крик толстая кассирша. Но по дороге обида на родителей превозмогла мою робость, и я достаточно громко и твёрдо заявил ей, что двадцать минут назад ушёл отсюда без сдачи. Она тут же выложила мелочь на мраморное блюдце.
— Наперёд будь внимательней, — проворчала она, — а то у меня тут от вас голова кругом идёт.
Назад я шёл лёгким уверенным шагом, и всё-таки малая занозка досады по поводу родительского недоверия не отпускала. «Никогда-никогда в жизни не обману я их с деньгами… Что может быть хуже, когда они тебе не верят… Никогда ни на копеечку не обману, ни копеечки не выклянчу», — воспалённо твердил я себе. А когда вернулся домой, отец, бесстрастно выслушав мой отчёт, полез за кошельком во внутренний карман кителя и выложил передо мной на столе трёхрублёвую бумажку.
— Ладно. Это тебе на личные расходы: кино там, мороженое или ещё что…
Может, среди этого «ещё что» оказались и монетки, угодившие под чью-то удачливую биту? Но вот однажды кто-то, видать, из таких же невезучих игроков, как и я, объявил в узком