Пора уводить коней - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я оглянулся и посмотрел на красную звезду у Франца на руке. Она горела на солнце и вздыбливалась всякий раз, как он шевелил пальцами или сжимал кулак. А это он делал нередко. Видимо, он был коммунистом. Среди лесорубов вообще много коммунистов, оно и понятно, говорил отец.
Франц рассказал мне вот что.
Дело было в 1942 году. Отец пришел лесом с севера в поисках места, где бы он мог укрываться с бумагами и фотопленками, чтобы потом по заданию Сопротивления переправлять их через границу в Швецию, а выполнив задание и уничтожив следы, сюда же и возвращаться, это место он собирался использовать много раз. Ему не надо было где угодно скорей-скорей приткнуться, за ним никто не гнался, во всяком случае, так казалось. Он не таился, не прятался, а был со всеми открыт и дружелюбен. И говорил, что ему нужно место, где бы он мог думать, и все отчего-то верили ему на слово. Он пришел оттуда, от них. Ты был у них? — спрашивали здесь у односельчанина, съездившего вдруг в столицу. Там люди совсем не такие. Это всем известно. Так что нечего удивляться. Человек ищет место, специально чтобы думать. Хотя многие думают там же, где ходят и стоят. Но что толку об этом говорить? Там все не так.
Только Франц был в курсе, для чего отцу нужен домик. Они знали друг о друге, хотя не виделись до того дня, как отец взошел на его крыльцо, постучал и произнес условленные слова: «Ты с нами? Пора уводить коней!»
Я вскинул глаза на Франца и спросил:
— Что, ты сказал, он сказал?
— Он сказал: пора уводить коней! Понятия не имею, кто это сочинил. Может, отец твой. Не я, во всяком случае. Но я знал пароль. Получил с автобусом из Иннбюгды.
— У-у, — сказал я.
— Я полюбил его с первого взгляда, — сказал Франц, — правда.
А кто его не любил? Он нравился и мужчинам, и женщинам, я не знал никого, кто относился бы к нему плохо, за исключением отца Юна, но там было что-то иное, и я про себя думал, что на самом деле они ничего друг против друга не имеют и, в сущности, при иных обстоятельствах легко могли бы дружить. Поразительно, что с отцом все было устроено не так, как я многажды видел потом в жизни: тот, у кого со всеми хорошие отношения, зачастую просто милый бесхребетник, который без слова любому уступает дорогу. С отцом все было иначе. Он действительно много смеялся и улыбался, но исключительно повинуясь своему веселому нраву и вовсе не стараясь подладиться под окружающих и удовлетворить чью-то потребность видеть вокруг себя мир и благодать. Во всяком случае, под меня он не подстраивался, а я очень его любил, несмотря на то что он иногда вгонял меня в краску, в основном, наверно, потому, что я не знал его так, как мальчик должен знать своего отца. Он подолгу отсутствовал, а когда пришли немцы, то мы и вовсе не виделись месяцами, если же он вдруг оказывался дома и ходил по улицам как простой человек, то чем-то неуловимо отличался ото всех. К тому же от раза до раза он немного менялся, и мне приходилось прилагать все силы, чтобы успевать привыкать.
Тем не менее я никогда не сомневался, что занимаю в его сердце особое место, я и моя сестра, я, наверно, даже большее, потому что я мальчик и мужчина, я был уверен, что он часто и подолгу вспоминает меня, если мы врозь, другое мне даже в голову не приходило. Так я думал и когда он приехал в эту деревню в сорок втором, а я оставался в Осло, в нашем доме у фьорда, и каждый день ходил в школу и строил планы, куда мы поедем вместе с отцом, когда немцев разобьют наголову и вытурят из страны, а он в это время искал место для спокойных раздумий, чтобы из этого укрытия совершать свои тайные рейды в Швецию с бумагами и фотопленками по заданию Сопротивления.
Сам же Франц и показал отцу сэтер, оставшийся ничейным после принудительного аукциона перед самой войной, в нем никто не жил четвертый год. В тот раз, понятно, вмешался Баркалд и купил все за смехотворные деньги, так что хозяином сэтера был он. Но сэтер был ему не нужен. Все постройки разваливались, хлев уже рухнул, хотя живности для него все равно не было; а отцу место понравилось сразу. Особенно тем, что оно помещалось на восточном берегу в двадцати минутах ходьбы от ближайшего моста, и тем, что за сэтером не было ни единой постройки, ближайшая избушка лесорубов была уже далеко за границей, на шведской стороне. Но, кроме всего прочего, отцу здесь просто нравилось, говорил Франц. Ему доставляло удовольствие обихаживать хутор, тем более что это было необходимо и для отвода глаз: скосить траву, разобрать и сжечь остатки хлева, собрать и сложить аккуратно листы шифера, почистить берег реки, починить крышу и подновить фронтон, вставить новые стекла вместо разбитых. Он замазал щели в печке. Прочистил трубу. Смастерил два новых стула. Он делал то, к чему у него всегда лежала душа, но на что не было ни времени, ни свободы в Осло, где мы снимали три комнаты с кухней с видом на Осло-фьорд и Бюнне-фьорд на втором этаже трехэтажного швейцарского шале на Нильсенбакке у станции Льян.
Он не собирался жить в деревне подолгу, не дольше, чем надо, чтобы народ привык видеть, как он на том берегу реки залезает на крышу, или возится на дворе, или сидит на камне у реки и думает, как он говорил, потому что ему нужна вода поблизости, когда он делает это. Тоже не сказать чтоб нормально, но что толку об этом говорить, и они притерпелись к тому, как он идет с обвисшим рюкзаком через плечо лугом Баркалда в магазин примерно в то время, когда приходит автобус из Эльверума и Иннебюгды и возвращается потом домой с покупками и прочим. Но каждый раз, когда он под покровом ночи возвращался из Швеции, передав что нужно кому следует, оказывалось, что, прежде чем уезжать в Осло, ему надо бы доделать еще кое-что тут. И выходило так, что он задерживался чуть дольше и снова косил траву или чинил трубу, потому что она треснула от крыши доверху и того гляди рассыплется, снесет черепицу и та свалится кому-нибудь на голову, и так он за пару лет сплел себе здесь альтернативную жизнь, о который мы в качестве его столичной семьи ничего не знали. Я не так формулировал себе все это, сидя у Франца на кухне и слушая его рассказы о том, что мой отец, оказывается, еще пять лет назад обосновался на этом заброшенном сэтере Баркалда, чтобы на втором году войны в Норвегии стать последним звеном в переправке через границу партизанской почты и беженцев и запустить то, что они в Сопротивлении называли «трафиком». Лишь много лет спустя до меня дошло, как это у него состроилось. В домике у реки он проводил столько же времени, сколько с нами в квартире у Бюнне-фьорда. Мы не знали и не должны были знать именно этого: что он уезжает все время в одно и то же место и где оно находится. Мы вообще понятия не имели, куда он отлучается. Он уезжал, потом приезжал. Через неделю или через месяц. И мы приучились жить без него, день за днем, неделю за неделей. Но я думал о нем непрестанно.
Все, что рассказал Франц, было для меня новостью. Но у меня не было причин сомневаться в его словах. С чего вдруг он решил рассказать мне о том, о чем ничего не рассказывал отец, — вот какой вопрос мучил меня, пока я слушал Франца, но я не мог решить, позволительно ли спросить его об этом и сумею ли я дальше жить с полученным ответом, потому что он наверняка считал, что я слышал все это много раз и теперь наслаждаюсь новой версией хорошо мне известных событий. У меня не умещалось в голове, что ни друг мой Юн, ни его мать, ни его отец, ни продавец в магазине, с которым мы часто болтали, ни, наконец, Баркалд или кто угодно другой не сказал мне, черт подери, что всего четыре года назад мой отец так много времени проводил в этой деревне, что считался за местного, хотя сэтер и лежит на той стороне реки. Я не задал Францу этого вопроса.