Тридцать третье марта, или Провинциальные записки - Михаил Бару
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг за спиной загремели шаги — Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои, и без того навыкате, бесцветные глаза.
— Сам, что ли, выпилил? — спросил он.
— Ага, — кивнул, — Кузьмин. — Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.
Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей. Пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.
Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом все восстановили. Или почти все. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок. Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.
P.S. На верхнюю площадку звонницы Успенской церкви, что в Ростове Великом, ведет тесная, полутемная лесенка с истертыми кирпичными ступеньками. Двоим там не разминуться. Когда я прошел этими Фермопилами и вышел к свету и многопудовым колоколам, то позади меня, в темной, прохладной глубине послышался шум, кряхтение и приятный баритон произнес:
— Потому, что раньше, Мариночка, народ так не жрал…* * *
Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И еще жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный проселок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Ни он у тебя первый, ни ты у себя последняя. Все образуется. Он еще вернется, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».
* * *
Еще тепло и почти жарко, еще всё поет, звенит, стрекочет, но уже на полтона ниже, уже не тридцать вторые, не шестнадцатые, но четвертые, но половинки и даже целые. И толстая, нагулявшая бока за лето стрекоза, уже не бросается стремительно в тысячу разных сторон, а летит медленно, со всеми остановками, зевая так, что челюсти заходят одна за другую. И бабочка лимонница еще желтее от предстоящей разлуки, и васильки, налитые до краев безоблачным небом еще синее, и последний комар льнет к руке уже не крови твоей желая, но ища защиты. И в каждом стебле, каким бы зеленым, сочным и упругим он ни был, вдруг просыпается предчувствие былинки — серой, высохшей, одинокой на ледяном ветру, и томит, томит…
* * *
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.
Город Покров, расположенный на границе Московской и Владимирской областей, знаменит тем, что через него все проезжали — и Суворов, и Пушкин, и декабрист Трубецкой, и Грибоедов, и даже Чацкий, который из Москвы бежал, куда глаза глядят через Покров. Поначалу жителей города страшно обижало то, что никто в Покрове не задерживался более, чем на несколько часов — лошадей переменят, станционному смотрителю в зубы дадут, дочку его в Петербург или еще куда сманят и гайда тройка снег пушистый. Одних только дочек увозили по нескольку десятков в год. Станционный смотритель со своей старухой умучились этих дочек… И все девки-то как на подбор — румяные, крепкие, работящие. Ну, да мы не об них. Ежели зайти в покровский краеведческий музей, да подняться на второй этаж, то в одном из залов можно обнаружить толстую конторскую книгу записи проезжающих. Книга старинная, заведена она была еще при Екатерине Второй — сразу после присвоения Покрову городского статуса. Городские власти тогда рассудили здраво: хотите проезжать — так и проезжайте к чертовой матери. Дочек хотите увозить — увозите, чтоб вам на каждой жениться, но хоть автограф-то оставьте! И оставляли. Генералиссимус Суворов, тогда еще рядовой генерал-аншеф, проезжая Покров записал «Быстро, по-военному, отдать честь никто не может. Сколько ненужной суеты! Бабы — они и есть». Кто-то приписал к этому: «Зато…» и еще кто-то густо зачеркнул все после «зато». Позднейшими исследованиями было установлено, что приписку сделал его денщик Прошка. А вот Александр Сергеевич Пушкин, опаздывая в очередную ссылку и летя в пыли на почтовых, даже остановиться не пожелал, а только в ответ на просьбу смотрителя, вышедшего на крыльцо с книгой, крикнул: «Пошел, ебена мать!» Видимо, в эту минуту поэт как раз сочинял вторую строфу известного стихотворения «Телега жизни». Этот исторический момент и был аккуратно запротоколирован смотрителем. Что же до Александра Сергеевича Грибоедова, то он в книге проезжающих раз пять написал «Карету мне, карету!» Ему пять раз и отвечали: «Ваше высокоблагородие — здесь почтовая станция, здесь лошадей меняют, а не кареты». Даже и слушать не захотел. Такой крик поднял… Насилу уговорили — дали двух дочек станционного смотрителя, потому как на одну он не соглашался ни в каком случае. С тем и уехал…
* * *
Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.
Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.
Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нем, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.