Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они учились, значит, в Сорбонне, где, как пишет Раиса в своих, уже помянутых мной, мемуарах (со странным для нас названием «Большие дружбы», или, уж как хотите, «Великие дружбы»; первый том вышел в Америке в 1941-м, второй в 1944 году), в ту пору, в начале века, господствовали (еще раз, следовательно, помянем их) позитивизм, материализм и вообще всяческий сциентизм, не дававший им ответа на их все более мучительные вопросы. А они, вот что удивительно, учились не ради диплома, степени, справки о высшем образовании – во всяком случае, не только и не в первую очередь ради этой справки и степени (как, увы, учились мы с вами), но они действительно хотели – знать, они, похоже, в самом деле надеялись, что Сорбонна и профессора Сорбонны смогут ответить – или хоть помогут им найти ответ – на главные вопросы жизни, уж как бы мы их ни сформулировали, эти вопросы, – о Боге, о смысле, об истине. Еще шестнадцатилетним лицеистом, пишет Раиса, Жак катался по полу своей комнаты в отчаянии от того, что не может найти ответа. Ответа он не нашел и в Сорбонне; она его тоже не находила. Из Сорбонны они шли, как правило, к ней домой, то есть он провожал ее после лекций; путь был недальний. Ее родители, прочитал я в одной биографии, нарочно переехали из одиннадцатого в пятый округ, чтобы любимой дочке недалеко было ходить на занятия. Они оставались, следовательно, на левом берегу Сены (как я люблю пространство; как мне нравятся места и маршруты…); нередко, пишет Раиса, шли через Ботанический сад (Jardin des Plantes), особенность которого, как известно любому парижанину и гостю столицы, заключается в том, что он, хоть и называется «Садом растений», включает в себя и маленький (зато один из старейших в Европе) «Сад зверей», Зоологический сад, куда они тоже, конечно, захаживали, чтобы посмотреть на слона, змею и медведя. Еще она упоминает гигантский ливанский кедр, посаженный здесь, по сообщению современной таблички, в 1734 году (тогдашняя была ироничней: якобы де Жюссьё, великий французский ботаник, привез его откуда-то в шляпе, rapporté par de Jussieu dans son chapeau), кедр, действительно, гигантский, великолепный, одновременно раскидистый и стройный, теперь – не знаю, как тогда, – обнесенный цементной скамеечкой, или приступочкой, возможно, призванной его укрепить, его поддержать. Я люблю этот кедр; узоры, структуру его коры; всякий раз подхожу к нему, когда здесь бываю. Еще больше люблю я старинные оранжереи, стеклянно-металлические конструкции с просвечивающим сквозь них небом, ветвями и листьями экзотических растений, в преломлениях стеклянного света обретающих еще сильнейшую, какую-то, что ли, подводную, почти инопланетную странность. Эти оранжереи, памятники ранней индустриализации, влекут меня так же, как старые железнодорожные мосты, с их всегда восхитительными заклепками, мосты, каких так много в Париже; Аустерлицкий виадук, например, прямо рядом с Ботаническим садом, такой лихою дугою перелетающий через Сену; все эти создания промышленного гения девятнадцатого, раннего двадцатого века, которых люди той эпохи скорее не замечали, от которых отворачивались с презрением, тоскуя по иным, будто бы более «органическим», более соразмерным человеку и соприродным ему временам – и не подозревая, наверное, что их удивительные потомки, по крайней мере некоторые, полюбят все это так же, как они сами любили романские церкви, готические соборы. Для них это были символы куда-то не туда, не в ту сторону пошедшего мира, символы «современности», которую они отрицали. А я отрицаю само представление о том, что мир может пойти туда, или пойти не туда; история лишена для меня смысла и цели; как, впрочем, и все остальное. Но они-то требовали именно Смысла; с большой буквы, с большущей… Во всяком случае, Раиса не упоминает никаких оранжерей; не до оранжерей, и даже не до медведей, львов, слонов, игры света в аллеях было им, ей и Жаку, в тот, по-видимому, важнейший день их жизни и юности (летом, я так понимаю, 1901 или 1902 года), когда они принимали в этом саду свое роковое решение: найти Истину, найти Смысл – или покончить с собой.
Они жаждали, действительно, Истины с большой и большущей буквы, преображающей жизнь, дающей ответ на все вопросы. Бердяев тоже жаждал именно такой Истины, но (как уже сказано) Бердяев был готов допустить возможность, что Истина не отыщется, ответ не найдется. Тогда ответом станут сами поиски ответа, смыслом – поиски Смысла. Жак и Раиса такую возможность тоже допускали, но (различие характернейшее, различие, если угодно, между homo religiosus и homo philosophicus) бердяевский ответ их не устраивал, бердяевский выход не удовлетворял. Если Истины нет, если Ответа не будет, то жить нельзя, вот и все. Просто поиски истины, с большой уж или маленькой буквы, тут не спасают. Поиски ответа сами по себе еще не есть ответ; поиски смысла еще не дают смысла и потому не могут длиться всю жизнь. Они могут сколько-то времени продлиться – она так и говорит: quelque temps, не уточняя, сколько же именно, а потом – все: или смысл найдется, или они покончат, в самом деле, с собою. Ее обычно сероватая проза здесь обретает энергию и словно становится в профиль. Ученые счастливы внутри своей науки, своих частных знаний, не задавая себе вопросов о природе этих знаний, этой науки, природе разума. Им, ей и Жаку, этого уже было мало. «Но мы и не принадлежали, в наши неполные двадцать лет, к тем приверженцам скептицизма, которые выдыхают свое „что знаю я?”, как сигаретный дым, – а вообще-то находят жизнь прекрасной. Мы, вместе со всем нашим поколением, были их жертвами».
Я готова была принять жизнь страдальческую, пишет она дальше, но не жизнь абсурдную (заметим себе это слово; важнейшее слово для Камю – да и для нас самих). Страдальческая жизнь, в известном смысле, и была суждена ей, со всеми теми, не очень понятного происхождения, болезнями, которые бесконечно одолевали ее (что так характерно для истово и неистово верующих; Лидия Бердяева тоже, судя по всему, болела немало, нередко). Но это страдания свои; а как принять страдания чужие? Даже если бы речь шла о страдании всего одного ребенка (она не упоминает Достоевского, но, конечно же, о нем думает); даже если бы только одни животные страдали на свете (мысль куда как естественная в соседстве со слоном и жирафом) – все равно это бы требовало оправдания, искупления, une satisfaction. Мир, короче, таков, каков он есть, неприемлем, если свет Истины не озаряет его. Если этого света нет, то и жить незачем, не стоит труда. Покончим с собой, прежде чем прах прожитых лет засыплет наши жизни, прежде чем израсходуются наши молодые силы… Все же они условились еще сколько-то времени искать Истину, что и спасло их от самоубийства немедленного (в тот же вечер, на следующий день).