Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приведу большую цитату, нельзя сказать, что очень радостную в рассуждении стиля (философские тексты вообще пишутся плохо, к несчастию нашему), но слишком важную, чтобы ее сокращать: «Гордый философ Фихте говорил, что человек должен иметь цель за пределами этой жизни. Но „иной”, лучший мир, находящийся за пределами этой жизни, нельзя мыслить натуралистически и объективированно, от чего не была свободна традиционная теология, а нужно мыслить прежде всего как изменение направленности и структуры сознания, как мир духа, который не есть иная „природа”. Этот мир, который я называю миром объективации, означает самоотчуждение и экстериоризацию духа, выбрасывание вовне. Нет онтологического дуализма, который так же, как и монизм, порожден объективацией. Есть дуализм модусов существования, качественных состояний человека и мира. Различение миров не познается через объективирующее понятие, а через цельную интуицию, проникающую в тайну существования, через экзистенциальный акт духа».
Стихийно соглашаешься с этим – потом начинаешь сомневаться и спрашивать. «Гордый философ Фихте» нам подвернулся здесь очень кстати; сразу вспоминается чудесное место у Гейне (вот кто умел писать хорошей прозой, даже и об абстрактных материях), где он корит тогдашнюю широкую публику (нынешняя таких книг вообще, разумеется, не читает) за то, что она, публика, полагала, будто бы фихтевское «я» – это «я» самого Иоганна Готлиба Фихте и что это индивидуальное «я» отрицает существование всех других. Какая наглость! восклицали почтенные люди; этот господин не верит, что мы существуем, хотя мы гораздо корпулентней, чем он, и выше его по чину. Верит ли он хотя бы в существование своей жены? интересовались дамы. Нет? И мадам Фихте не возражает? А на самом деле, продолжает Гейне, фихтевское «я» – это не индивидуальное «я», но пришедшее к самосознанию всеобщее мировое «я»… и так далее. Насчет фихтевского «я» не знаю, хотя и сомневаюсь, что все так просто (Гейне, боюсь, смотрит на гордого Иоганна Готлиба через бесстрастно-гегелевские очки), а вот у Бердяева и в самом деле непонятно, о чем, о ком идет речь. Если «иной» мир нельзя мыслить натуралистически (как райский сад и заоблачную страну), «от чего не была свободна традиционная теология» (не была свободна? да она из этого была соткана, создана…), а нужно мыслить «как изменение направленности и структуры сознания», то, спрашивается: чьего сознания? какого сознания? моего сознания или «сознания вообще»? «мирового сознания» или, может быть, сознания гордого Фихте? сознания его жены? «Есть дуализм модусов существования, качественных состояний человека и мира». Опять же: какого человека? меня, и вас, и самого Бердяева, идущего в гости к Маритену из Кламара в Мёдон? И почему: дуализм? Если я, не «вообще я», но я, Алексей Макушинский, идущий тем же, или не совсем тем же путем, каким Бердяев шел к Маритену, – если я обращусь к себе и к своим, говоря по-бергсоновски, «непосредственным данным сознания», то я увижу в нем, сознании, и в себе самом не – дуализм, а – плюрализм, бесконечную множественность «качественных состояний», увижу его, сознания, многообразие и текучесть, его переливчатую сложность, не сводимую к чему-то одному или даже к чему-то – и еще чему-то, тому, следовательно, и этому. Разве все это делится только надвое? почему не натрое? почему не на сто? на двести или на тысячу? Мы состоим из бесчисленных состояний (не могу удержаться от каламбура). Или (что то же) никаких состояний нет, есть только движение. Состояние означает постоянство, на самом же деле постоянна только изменчивость.
А вместе с тем он, разумеется, прав: «этот мир» есть продукт объективации и самоотчуждения духа, его выбрасывание вовне. Не «мирового духа»; «мировой дух» есть миф. А моего духа, бесконечно переходящего от самоотчуждения к самосознанию и, к несчастью, обратно. Мир есть порождение моих мыслей, говорил Будда. От себя позволю добавить: и моего же безмыслия. Своими мыслями и своим же безмыслием я порождаю мир, в котором живу, в котором люблю, в котором страдаю, в котором иду по улице Кондорсе. Я могу перейти из этого мира в тот на каждом втором углу, каждом третьем шагу. Я совпадаю с собой; мои шаги замедляются; мое дыхание тоже; я чувствую если не землю, то асфальт, затем красненькую плитку у себя под ногами; отстраняю от себя случайные мысли; вижу ясно, вдруг прочищенными глазами, эти все менее парадные домики, их решетки, эти черные тонкие столбики по краю тротуара, отделяющие его от мостовой, столь характерные для Франции, нигде больше не встречавшиеся мне, почти палки, с круглыми, иногда тоже черными, иногда вдруг белыми блямбами сверху, головками неведомого природе репейника; вижу, по-прежнему чистыми, сознающими себя же глазами, очередную автомобильную мастерскую, гараж во французском смысле слова, с желтенькой, на сей раз, вывеской фирмы Opel, нависшей над тротуаром, с зигзагом и кругом на этой вывеске, придуманными, чтобы никто, не дай бог, не спутал эту марку с какой-нибудь другой маркой (вот они, символы-то, вот они знаки…), зигзагом и кругом, столь мне памятными по моим давним машинам (у меня было два старых «Опеля» в моей автомобильной жизни; оба непрестанно ломались…); вижу, наконец, на другой стороне улицы, лавочку, почти уже сельскую, с надписью Libre Service Condorcet – бери, мол, что хочешь, никто тебя не остановит, – и как же легко представить себе, что сюда-то и ходил Бердяев за вином, молоком и маслом со своей потрепанной сумкой, так трогательно контрастировавшей с его галстуком, бородкой, ботинками; – вижу все это; владею своим взглядом, своими мыслями; пускай и недолго. Мысли, конечно, разбегаются, и я вновь собираю их… Гейдеггер говорил, что не-подлинность, не-собственность (Uneigentlichkeit) человеческого существования предшествует его подлинности; подлинность вторична; первична не-подлинность. Так это или не так, но невозможно не заметить, что не-подлинности в жизни больше, чем подлинности, что самоотчуждение перевешивает самосознание. Я теряю себя из виду; я снова себя нахожу. Но я нахожу себя редко, на недолгие, счастливые мгновения; а теряю себя надолго, на целые дни, бывает, что и недели. Моя жизнь раскачивается между потерей и новым нахождением себя. Все же из этого не получается «дуализма модусов существования», но это (полное) отчуждение от себя и (полный) возврат к себе суть (умополагаемые; в действительности никогда не достигаемые) полюса, между которыми раскачивается моя жизнь. Не бывает ни полного самосознания, ни полного самозабвения; есть лишь бесконечные градации, бесконечные степени того и другого.
А я понимаю, мне кажется, откуда эта неясность у Бердяева (не только у него одного), когда он говорит о «самоотчуждении и экстериоризации» (какого? моего или мирового?) духа, о «дуализме модусов (чьего?) существования и (как там было дальше?) качественных состояний человека и мира» (так человека или мира?). Понимаю откуда, главное, понимаю зачем: зачем нужна ему (не только ему) эта неясность, эта смутность терминов, их дрожь и раскачка между частным и общим, между «моим духом» и «духом вообще». От «онтологического дуализма» он отказался, а все-таки страшно ему, что без оного дуализма все сведется к неким «психологическим» состояниям «конкретного», «биологического» и в этом смысле «случайного» человека, Н. А. Бердяева или, если угодно, А. А. Макушинского, продолжающего свое паломничество по улице Кондорсе. Вот, в самом деле, еще раз, я иду здесь, по этой улице, драгоценнейшая достопримечательность коей заключается для меня не в черных столбиках с белыми блямбами, и не в магазинчике Libre Service, и даже не в чудной глухой (какие тоже, кажется, бывают только во Франции) торцовой стене, кирпичной по краям и каменной посредине, с таким соотношением этого кирпичного с каменным, такими любопытными линиями, отделяющими их друг от друга, что невольно видится во всем этом какой-то замысел, умысел…, а в восточной, очень восточной красавице, которая, с распущенными, пышными, жгуче-черными волосами и с классическим гребнем в вытянутой руке обнаружилась прямо надо мной и над улицей, высунувшись из невысокого, узенького окошка (сфотографировать ее я не решился…), – вот, следовательно и еще раз, я иду здесь, оглядываясь или не оглядываясь на красавицу, и это происходит сейчас, вот сейчас, и только сейчас, 29 марта 2017 года, и никогда больше не повторится, и как бы ясно ни сознавал я себя, свои шаги и мысли, как ясно ни видел бы эту стену, и эту Шехерезаду, и деревья с еще по-зимнему графически четкими и черными ветками на млечном фоне облачных весенних разводов – из этого ничего не следует, ничего не перетекает в вечность, потому что нет никакой вечности, отдельной от времени, или, если угодно, потому что вот это мгновение уже есть вечность, или, по крайней мере, может быть увидено, может быть пережито как вечность…