Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они приходили заранее, чтобы занять места, рассказывает Раиса, так много бывало слушателей, среди которых упоминает она графиню Анну де Ноай, поэтессу, приятельницу и Пруста, и Рильке, приятельницу еще многих, знаменитую в то время красавицу. Я же не могу не вспомнить, как читал Бергсона в советской психушке, кося от армии, в начале восьмидесятых (бесконечно далеко, во всех смыслах, и от Collège de France, и от Jardin des Plantes, и от улицы Св. Иакова; не говорю уж про салон графини де Ноай), в незабываемой затхлой палате на двенадцать завернутых (как величали они себя и друг друга), уже однажды описанной мною в коротком эссе, которое так и называется «В психушке. Из советских воспоминаний», так что я не буду здесь повторяться. Читал же я сочинение Бергсона о смехе в дореволюционном переводе. Почему я читал его там? Просто кто-то, видимо, принес его мне. Мы тогда, в наши двадцать лет, читали вообще все подряд. Рядом со мной лежал симпатяга алкаш с замоскворецко-брюсовскою бородкой, уже чуть-чуть начавшей седеть; похоже, всерьез надеялся он избавиться от своего порока (или недуга); с важным видом, бывало, принимался рассуждать о вреде алкоголя, как если бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, пивший только сок, чай, минеральную воду, аскет и подвижник. Вот этот-то, помнится мне, алкаш, отнюдь не аскет, повернувшись ко мне в тот тоскливый час, когда никто еще не спит, но двери уже заперты на ключ вечно злобной сестрою (так что и в уборную не сходить), спросил меня, с внезапной, необъяснимой решительностью, кого я читаю, словно отчета потребовал. Я показал ему потрепанную обложку. А, Бергансона? объявил он таким тоном, как если бы каждый вечер читал Бергансона; после чего, книжкою завладевши, на койку улегшись, углубился, действительно, в чтение, время от времени удовлетворенно похохатывая, как-то даже взбулькивая своим хохотом; очевидно, полагал он, что книга о смехе не может не быть сама по себе смешной; а значит, и находил в ней смешное (хотя смешного в ней ничего, мне помнится, нет). А я потом встретил его в метро, на станции, excusez-moi, Novokuzneckaya, вдрызг пьяного, с трудом передвигавшего ноги; к счастью, он не узнал меня. Бергсон, рассказывает Раиса, помимо общедоступных лекций, читал особый курс (спецкурс, говоря языком советского вуза, прости Господи) по Плотину, в такой маленькой аудитории, что участники могли вместе с ним заглядывать в греческий текст, что, конечно, сближало их и с мэтром, и с текстом (и с мэтром комментирующим, и с мэтром комментируемым, как она выражается). Занятия Плотином привели ее к первому, более или менее «мистическому», переживанию; летом в деревне, читая «Эннеады» (она даже не запомнила, по ее словам, какое именно место она читала, одно из тех, впрочем, весьма многочисленных, где речь идет о «душе» и о «Боге»), вдруг, охваченная вдохновением, она обнаружила себя саму на полу, на коленях, покрывающей поцелуями прочитанную страницу, с сердцем, пылающим любовью (как, опять же, она выражается; а мы стараемся не смеяться. А что смеяться? ничего смешного здесь тоже нет; все всерьез. У этих людей вообще все всерьез; отсутствие юмора – едва ли не главная в них черта, столь чуждая нам, бывшим насельникам советской психушки).
От всего этого до обращения в католичество еще путь не близкий; во всяком случае, она на него вступила, как и Жак Маритен вступил на него. Бергсон с его интуитивизмом, биологизмом, его «творческой эволюцией» и попытками понять природу смеха, мог дать им лишь самый первый толчок; помочь на первых, робких шагах; для действительного обращения нужен был совсем другой вожатый. Вожатый нашелся. Здесь придется мне говорить о Леоне Блуа, хотя я не очень понимаю, как о нем говорить. Блуа в России знают в основном благодаря Бердяеву (все сплетено и связано в этом удивительнейшем из миров); благодаря его статье 1914 года «Рыцарь нищеты», опубликованной за два, что ли, месяца до начала мировой войны. Велик соблазн просто отослать читателя к этой статье и больше не говорить ничего. Блуа, яростный католик, пламенно верующий, ветхозаветный пророк, обличитель ненавистного ему «современного мира», принципиальный нищий, понимавший свою нищету как подражание Иисусу и не шедший ни на какие компромиссы ни с кем, наоборот, поссорившийся со всем светом, бунтарь и в литературе, и в церкви, безудержный полемист, обрушивавший свои тирады на всякого, кому повезло вызвать его гнев, юродивый и безумец, фантаст и мечтатель, любую мелочь своей жизни соотносивший непосредственно с Провидением, во всем и в чем угодно усматривавший знаки и символы, автор бесконечного, очень личного дневника, именно потому столь личного и столь откровенного, что для его автора нет ничего не-значащего, ничего случайного, все учтено, все записано в тайной книге судеб, все напрямую связано с мировой историей, с ее будто бы близящимся финалом… Нетрудно понять, чем он мог привлечь Бердяева, с его, бердяевским, собственным религиозным бунтарством, собственным отщепенством и собственной эсхатологией; но что, я думал (все в тот же, теперь воскрешаемый мною августовский день, по дороге к метро и по пути на Монмартр), – что может быть у меня общего с таким писателем, таким человеком, религиозным фанатиком, всегда устремленным к Абсолюту и, следовательно, абсолютным Hinterweltler’ом, «заднемирцем» из «заднемирцев», целиком и полностью, со всеми концами и потрохами погруженным в комическую, на мой взгляд и вкус, мифологию? А все же и я пережил, правда – недолгое, увлечение его сумасшедшими текстами. Я впервые прочитал про него у Борхеса, не помню уже, где именно. Но точно помню, даже наизусть помню, цитату, приводимую аргентинским любителем лабиринтов, разгадывателем разнообразных узоров жизни; цитату, которая поразила меня так сильно, что я сразу же, в начале девяностых, отыскал на парижской набережной, все на том же левом берегу, недалеко от Place Saint-Michel (куда я, собственно, и шел теперь, чтобы сесть на четвертую ветку, доехать по ней до Barbès), у знаменитых букинистов с их черными ящиками, тоненькую беленькую книжечку под названием «Душа Наполеона», L’âme de Napoléon, где, почти в самом начале, оная цитата и отыскалась; цитата (еще раз), которая поразила меня так сильно, что я впоследствии ее поставил эпиграфом к «Городу в долине».
И я вовсе не забыл, любезный читатель (как некогда тебя называли), о моей кламарско-мёдонской прогулке; мы скоро туда возвратимся; позволь мне сперва еще немного поблуждать по Парижу, съездить в Шартр, заглянуть в Орлеан… Тебе же нравится мое общество; как и мне, конечно, твое; так ли уж важно, где мы идем и куда мы идем, по какой улице, под какими платанами? Мы выходим, в очередной раз, к Сене; снова смотрим на Нотр-Дам; вспоминаем и цитируем слова Леона Блуа о том, что никто, на самом деле, не знает, кто он такой, не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства и его мысли, кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его нетленное Имя, занесенное в список Света… Этот список Света, registre de la Lumière, оставим на совести автора, хотя в нем-то, наверное, все и дело, с точки зрения самого Блуа; мне же, думал я (глядя на очередной полицейский катер, проходивший по Сене, с двумя «фликами» в квадратных каскетках) важна здесь эта открытость личности, ее незавершенность (которую так остро чувствовал и Бердяев), ее несводимость к той роли, той «идентичности», которую мир ей упорно навязывает. Мир хочет, чтобы я был кем-то и кем-то, чтобы я был «русским», или «евреем», или «писателем», или «эмигрантом», или «не-эмигрантом», или «агностиком», или «атеистом», или еще кем-нибудь. Мир хочет, а я не хочу. Мир меня ловит, а я ему не даюсь. Я знаю, что это вздор, что я несводим к чему-то одному, и даже к чему-то многому, что я открыт и незавершен, что все еще решается, покуда я жив, ничего еще не решилось, разговор продолжается, последнее слово не сказано. Этой, если угодно, экзистенциальной открытости соответствует столь драгоценная для меня открытость мысли, которую вижу я и у Бердяева, и (отчасти) у Шестова, и (например) у Камю (и которой совсем не вижу у Маритена, почему и читать его невозможно); ее (мысли) незавершенность и противоречивость, ее готовность принять свои противоречия, посмотреть им прямо в глаза, увидеть в них не какой-то досадный недостаток, а, наоборот, достоинство, среди прочего – достоинство честности (Бердяев не зря, в конце концов, озаглавил введение к одной из своих лучших книг, «О рабстве и свободе человека», не как-нибудь, а «О противоречиях моей мысли»).