Форсирование романа-реки - Дубравка Угрешич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже мой, удивительно, но до сих пор жива в нем эта детская сказочная мечта – надеть на голову шапку-невидимку? И это в его-то сорок семь лет, когда за плечами остались два неудачных брака и относительно успешная литературная карьера? Впрочем, он всегда старался приблизиться к этой позиции. Он был наблюдателем. Люда как-то сказала ему: «Ты, Трошин, какой-то не наш…» И она была права. Казалось, он никогда и ничему не принадлежал, действительно не принадлежал. И не потому, что не хотел. Не мог. Он стремился, всегда подсознательно стремился остаться как бы «неохваченным», отстоять для себя право на неучастие, сохранить какую-то свою, ему самому неясную точку опоры.
И именно с Людой он больше всего старался. Он шлепнулся в первый брак, как равнодушное тесто в миску.
В Людину миску. С Людой повседневность ворвалась в его жизнь полной мерой. Люде импонировало то, что он писатель. Это обеспечивало ряд привилегий, которые казались большими тем, кто их не имел. Это означало, что для них всегда имелись свободные места в писательских домах творчества, хорошая еда (икра, копченая севрюга, деликатесы в ресторане Дома литераторов), ужины, театральные премьеры, фильмы, которых непосвященным никогда не увидеть, интересные люди, и, что самое важное, это давало возможность ездить за границу. Люду так радовали мелочи, которые он привозил из своих не столь уж частых поездок, она так ревниво берегла банки от кофе, английских чаев, флакончики от духов, все эти безделушки, которые свидетельствовали о разнице. С Людой он научился тому, как купить японский цветной телевизор, как найти хорошего сантехника, как доставать масло, бифштексы и колбасу, дворники для машины, золото и редкие издания и, наконец, пресловутую дубленку. Он просто плавал в растворе повседневности. А потом заметил, что в этой самой Людиной миске он не живет, а все время старается угнаться за жизнью.
И тогда он стал отдаляться. Отчаливать, как сказала Люда. «Трошин, ты окончательно отчалил», – сказала она и подала на развод.
Пожалуй, с Людой благодаря ее активности, аппетитам и полной причастности к повседневной жизни он был некоторое время «охвачен»… И почему он вспомнил все это именно сейчас? Может, он постарел? Может, с его внутренними часами что-то не в порядке? Мама однажды сказала ему: «Юра, с моими часами что-то не в порядке, я их завожу, а стрелки все время идут назад…» Она так и сказала, показывая неуверенной старческой рукой на левую сторону груди.
– Юра, а Юра! – Трошин вдруг услышал голос Вити Сапожникова и грубый стук в дверь. Он встал открыть дверь.
В коридоре, покачиваясь, стоял Сапожников. Он прижал палец к губам и проскользнул в комнату. В руках у него был белый пластиковый пакет.
– Шшшшшш! – закачался Сапожников. И вытащил из пакета начатую бутылку, банку соленых огурцов, рыбные консервы и хлеб.
– И где это ты сумел огурцы раздобыть? – усмехнулся Трошин.
– Шшш! А это?! А?! Посмотри-ка сюда! – Сапожников победоносно поднял начатую бутылку.
– Что это?
– Спирт! Чистый спирт, старик! А? Что скажешь?! – Сапожников заглянул в ванную, принес оттуда два стакана и налил их до верха.
– Поехали, старик! Будь здоров!
Сапожников выпил до дна одним махом, сильно скривив лицо, выдохнул, отломил кусочек хлеба, понюхал его и рухнул в кресло. Трошин к стакану не притронулся.
– Ну, Юра, представляешь – они в аптеках продают чистый спирт! А?! Я не поверил, когда мне Тарасюк это в Москве рассказал… Вот это жизненный уровень, а?! – болтал Сапожников, открывая рыбные консервы. Он принялся макать в соус кусочки хлеба, нежно и осторожно вытаскивать рыбок. – А кто еще об этом пронюхал, а? Как ты думаешь? Ну, угадай! Чех! Конечно же чех! Я видел, как он болтался около аптеки… Ты что, не хочешь?
Трошин мотнул головой.
– Ан… чо… усы… – складывал Сапожников. – Что это такое? Индийская рыба? Анчоусы… Слушай, старик, – промычал Сапожников с полным ртом, – объясни ты мне, почему они нас не любят, а?!
– Кто – они?
– Они! Все они! У меня такое впечатление, что они нас не любят…
– Да кто?
– Откуда я знаю… все! Чех на меня и не посмотрел, эти, здешние – просто официально любезны, мерзкая венгерка все время на нас злобно косится… Ладно, видал я их всех в гробу! – махнул рукой Сапожников и рыгнул. – Вот американец – симпатичный парень.
– Почему именно он?
– Мы с ним сегодня в баре тяпнули по три водки!
– Так ты же не знаешь английского!
– Неважно, мы пили молча. Я ему: «гут», а он мне: «harasho». Отличный малый, точно тебе говорю. Давай-ка, Юра, выпей, я вижу, что мы с тобой здесь просто осуждены друг на друга.
Сапожников, с трудом сохраняя равновесие, встал, глубоко вздохнул, торжественно сел и вытащил из стеклянной банки огурец, разглядывая его так, будто перед ним экзотический фрукт.
– Послушай, Трошин, ну-ка я тебя спрошу кое-что…
– Спроси.
– Ведь мы первое в мире социалистическое государство, так?
– Так, Витя, – сказал Трошин, притворяясь серьезным.
– А скажи ты мне тогда, почему же им всем лучше нашего живется, а?
– Кому всем?
– Да всем им! Что, не понимаешь, кого я имею в виду, когда говорю – всем им? А?
– Может, им и лучше… Но зато они не первые, – сказал Трошин.
– Ах, какой ты умный, Трошин! Я бы до этого никогда не додумался! Умен, умен, хитрец, я всегда это говорил… Жалко, что нам дали отдельные комнаты, знаешь… – пробормотал Сапожников и, уронив голову на грудь захрапел.
Трошин закурил сигарету и прошелся по комнате. Эх, Витя! Это у него только второй выезд за границу, он еще легко раним. Выезд за границу – это своего рода глубокое, но неуловимое оскорбление. Он знал людей, которые отказывались ехать, когда им предлагали. Знал профессора античной истории Ерофеева, который никогда нигде не был и так и дожил до такого возраста, что ему уже никуда не хотелось. И именно тогда его внесли в список какой-то делегации, направлявшейся в Грецию. В Грецию! Ожили старые желания. Непосредственно перед вылетом, уже в аэропорту, выяснилось, что его имени нет в каких-то документах. Это была ошибка. Ошибка чиновников. Старый профессор свихнулся. Трошин и сам несколько раз ощутил вкус этого оскорбления. Его было трудно переносить, но еще труднее было отказаться от возможности подвергнуться ему снова. Несколько лет назад он был в Венгрии. Все они гуляли по Будапешту, пряча в карманах обрывки мохеровой шерсти голубого, розового, зеленого цвета. Это были образцы, полученные от жен, любовниц, сестер, потому что в те годы из-за этой шерсти все просто сходили с ума, все вязали кофты, шарфы, а особенно популярны были смехотворные лохматые зимние шапочки. (Зимой женщины на улицах походили на диковинных тропических птиц!) Если бы кто-нибудь поинтересовался содержимым их карманов, то ни за что бы не догадался, почему у каждого члена советской делегации лежит там обрывок шерстяной нитки. Можно было подумать, что все они члены какой-то тайной шерстяной секты. А те, кто никогда не выезжал? У него был знакомый, Гена, «тихий» диссидент, который влачил жалкое существование в крошечной запущенной квартирке с женой и тремя детьми. На стене у него, как икона, висела карта Парижа. Он мог с закрытыми глазами найти любую улицу. Во всяком случае, в центре.