Людмила Гурченко. Танцующая в пустоте - Валерий Кичин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Талантливый музыкант, Костя никогда не заявлял о своих амбициях и, возможно, принес в жертву своей знаменитой жене и собственную карьеру – в этом доме не могло быть двух звезд. Теперь уже она целыми днями пропадала на съемках, а он сидел и ждал, когда она позвонит.
Долго это продолжаться не могло. Но продолжалось восемнадцать лет. Потом он ушел. И она снова восприняла это как предательство: «У меня слово „брак“ сразу ассоциируется с браком пленки. Брак пленки – это значит переснимать. Все заново. Опять плакать, рыдать, умирать. Еще и еще раз. Ужас. Брак – изделие неполноценное».
С дочкой Машей отношения у нее так и не сложились: они были слишком далеки друг от друга: «В ней ничего от меня нет!» – говорила Люся тихо. Кажется, она мечтала, чтобы дочка шла по ее стопам, чтобы они вместе блистали на сцене – вне искусства она вообще не представляла себе полноценной жизни. Но дочка стала медсестрой. Она видела все закидоны материнской жизни, была свидетельницей всех ее свадеб и разводов, ее это, наверное, серьезно ранило, она боялась попасть под горячую руку и не хотела публичности. И даже не сообщила матери о нелепой смерти внука, погибшего от передозировки наркотиков.
Практически вся личная жизнь – издержки производства. Печальные, но необходимые потери. И я не знаю, ужасаться ли такой судьбе или ею восхищаться. Но точно знаю, что и без этих кровавых потерь не было бы феномена Людмилы Гурченко. Ее выбор был страшным, жестоким по отношению к себе и близким, но единственно возможным.
Люся опять была одна. Уже переехав в новую шикарную квартиру близ Патриарших, она должна была ее содержать, выгуливать собаку, заправлять машину.
– Но я же этого не могу, не умею. Вы представляете, как я буду менять колесо в гараже? Я не могу быть одна! – жаловалась она, когда мы подолгу беседовали по телефону. Свое одиночество она теперь воспринимала прежде всего как отсутствие необходимых условий для работы. И по-видимому, уже плохо верила, что любовь и верность, о которых она когда-то романтически мечтала, вообще возможны в реальности: всё, всё – выдумки!
Возможно, она всю жизнь инстинктивно искала человека, который был бы похож на ее папу. Такого же сильного, надежного, и простого и сложного сразу, и чтобы так же беззаветно, некритично, безрассудно ее любил. Человека, к которому можно прислониться, на которого можно опереться и который будет терпеливо ждать, когда она найдет для него минутку, – и можно не опасаться, что однажды он отойдет в сторону.
Сергей Сенин оказался ближе всех к ее идеалу. Немногословный, выдержанный, не расположенный к публичности, подчеркнуто тактичный, нацеленный на дело и умеющий его делать. Он продюсер. Двадцать лет, которые они провели вместе, – это не только годы взаимопонимания и тепла. Это фильмы, спектакли, концерты, это долгожданная возможность досказать в искусстве хотя бы частицу того, что хотелось выразить.
– Он – единственный мужчина, которому я подчиняюсь. Он – плечо, на которое я могу опереться. Он – защита.
Счастье я училась измерять пережитыми несчастьями. И моментально запоминала строчки ролей, которые помогали, давали заряд. «Так погибают замыслы с размахом, вначале обещавшие успех, от долгих отлагательств».
Из книги «Аплодисменты, аплодисменты…»
Еще одним спасательным кругом были песни. Они для нее были подобием допинга: заслышав ритм, она в него немедленно включалась, словно невидимая рука повернет рубильник, – и перед нами совсем другой человек. И если Люся тосковала о ролях, то прежде всего о музыкальных. Петь любила с детства, это ее конек! Пела на уроках в школе, за что ее регулярно просили выйти из класса вон. На пионерских сборах. В госпиталях раненым…
– Мне нравилось уставать от выступления: я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка. Только так можно жить. Только так!..
Наставление отца «Все – людя́м» обладало над нею властью закона. Оно вело Люсю всю жизнь, предопределив все ее счастья и несчастья.
Это были «песни с жестикуляцией», и надо было «входить в образ» – она сама это придумала: казалось, никто так не пел. Много позже услышала Вертинского, Жака Бреля, Эдит Пиаф и открыла для себя целый мир песни-исповеди, песни-новеллы, песни-театра. Это был и ее мир, его можно расслышать даже в ее драматических ролях.
– Сначала я пела что угодно – что слышала, что понравилось. Потом пришла к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя радует. Если ты поешь об этом искренне – публика, какая бы ни была, поймет… И я бросалась в концерт, как в костер.
В своих концертах она пела, конечно, и фирменные «Пять минут», но лишь для разгона, как воспоминание о былой беззаботности. Это теперь уже не главное. Главное – спеть о том, что «болит».
В своей книге она пишет о Бреле: «В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину!» Циники поморщатся: совковый пафос. Циники глупы и несчастны: жизнь обделила толстокожих способностью чувствовать.
Гурченко в те годы много концертировала. Выступала с большими программами, и одна из газет снова грубо обвинила ее в корыстолюбии, в «халтуре». Но халтуры в том смысле, чтобы работать абы как, «вполноги», она не только себе не позволяла, но и не могла представить, как это вообще возможно. Уж раз выходишь на сцену и тебя смотрят, ради тебя пришли в этот зал – надо гореть. Сжигать себя без остатка. «Гореть», «сжигать» – это ее слова, она их часто повторяла, не замечая их пафоса: они точно выражали ее реальное состояние на сцене, на съемочной площадке, перед камерами ТВ. У нее и в кино были неудачные роли, но она их никогда не играла халтурно – и это легко увидит каждый непредубежденный зритель.
А «безудержное корыстолюбие» было всего только безудержной жаждой работать. Не зашибать деньгу, а – самоосуществляться. Для нее это был такой же естественный процесс, как появление из скучного кокона роскошной бабочки. Творчество и было смыслом жизни, оно ее переполняло и требовало выхода к людям.
Таких жадных до работы актеров часто винят в нескромности. Словно доблесть этой профессии в том, чтобы максимально утаить от людей свои сокровища, недоиграть, недосказать как можно больше. Все в этих рассуждениях стоит на голове. Гурченко слишком часто слышала неприязненные шепотки: высовывается, за все берется, ее много. А я вот хочу понять: если и много, и хорошо – это хорошо или плохо? Шукшину после «Печек-лавочек» – лучшего, на мой взгляд, его фильма – один журнал советовал: ну погоди, не торопись так, не берись за случайное, дай созреть чему-нибудь посущественней… А он торопился, чтобы до конца короткой своей жизни снять хотя бы еще один фильм – «Калина красная». Он не так уж много нам оставил, Шукшин. И наше счастье, что он торопился, что был жаден до работы…
За работу, конечно, принято платить. Но посочувствуем тому, кто градус горения измеряет гонорарами. Далеко не всегда, кстати, такими гигантскими, какими их рисует воображение.