Хроники пикирующего Эроса - Анна Яковлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И выросли дети, такие разные, с разными характерами и судьбами. И собрались все двенадцать на юбилей Ляпы, всё такой же маленькой, с косичками, обёрнутыми вкруг головы, — и вдруг подняли её на руки, все двенадцать пар рук, и качали нежно, как она их когда-то, и пели «Многая лета…» Ляпа делала вид, что сердится, а сердце пело.
Она не торговалась с Господом, не жаловалась Ему на Него, а просто знала, что всё, что ей надо, Он уже дал, дело стало только за ней. И я очень надеюсь, что Господь простит ей все грехи, и прежде всего — тот страшный, невольный. Во всяком случае, я ежевечерне молю Его даровать такой крошечной и такой могучей Ляпе вечную радость.
Попервоначалу я не очень вслушивалась в истории соседки по больничной палате — так мне было худо. А рассказывала она именно мне — для двух других палатных дам Валентина Фёдоровна была слишком простаяи слишком старая: родом из подмосковной деревни, бывшая работница московской текстильной фабрики, и лет ей было за восемьдесят. Мы редко вслушиваемся в то, что говорят старики. Но у меня выбор был небольшой: или с головой уходить в боль, тонуть в ней и захлёбываться, или отвлекаться на рассказы соседки. И я выбрала второе.
Рассказывала Валентина кусочками: то один эпизод своей жизни по случаю вспомнит, то другой, постоянно, как это водится, бросая главные линии повествования и переходя на истории братьев, сестёр, двоюродных, троюродных и четвероюродных, тёток, дядьёв, кумовьёв. Будучи не в состоянии отслеживать перипетии историй всех персонажей, я часто слушала вполуха. Просто хорошо было смотреть на улыбчивое, приветное лицо старушки, живое и подвижное, а истории её шли, так сказать, приложением к её облику.
От внимания к себе Валентина расцветала и молодела-хорошела прямо на глазах. Не сразу, день на третий или четвёртый, стала вспоминать о детстве.
… — Когда наши-то в 41– м отступали, — говорила Валентина, — мне лет десять было. Москва рядом — а они идут и идут. Голодные, грязные, злые. У нас изба полна — мамка, тётки да ребятишки вроде меня, да ещё ночевать солдат набивалось, что твоих мух в мёд. Осень, холода наступают, что впереди — неизвестно. Немец придёт — как жить? Вообще немец был не страшен. На всех плакатах он толстый, глупый и всегда сдаётся красноармейцам, я в сельсовете видела, в газетах. А красноармейцы на плакатах совсем почему-то не были похожи на тех, что шли через нашу деревню.
То утро у меня всегда перед глазами стоит: красноармейцы выгнали нас из дома, выстроили в ряд, напротив — солдаты с ружьями. Я, конечно, тогда не знала, в чём дело. Просто испугалась до смерти. С тех пор знаю, что такое «смертный ужас»: это когда не понимаешь, что, почему и зачем, а понимаешь только, что вот сейчас ты есть — живая, руки-ноги целы, а через секунду тебя не будет. Зря говорят, что дети не понимают, что такое смерть. Звери — и те понимают. Пёс наш дворовый Шарик тут так завыл страшно, как по покойнику. Его пристрелили сразу.
Оказывается, ночью тётка спрятала одного солдатика, уж больно жалко ей его стало, на сына Родьку, на фронтах тоже где-то горе мыкал, похож был. А как хватились утром — нету его. Дезертир. Куда делся? В нашей избе на постое был… Вот офицер и вывел нас всех во двор и сказал: если не покажете, куда спрятали дезертира, — всех к стенке, и старых, и малых. И солдат с ружьями напротив нас — мамки, тёток и детей — поставил.
Росточком была я не велика, ревела и смотрела вниз. Что я там видела, слезами умываючись? Сапоги офицерские, штаны военные. И вот эти сапоги со штанами ходили перед нами и кричали что-то страшное. Слов не помню, помню только свой страх. Такой страх, страшнее которого не бывает.
Не выдержала тётка, показала, где спрятала солдатика, на сына похожего. Нас погнали в избу, а его тут же и расстреляли у нас на глазах. Он и впрямь на Родьку похож был, такой же белобрысый, курносый…
…После войны думаю: надо в люди выбиваться. Поехала в Москву на ткацкую фабрику, стала работать. Хвалили меня очень. Работа тяжёлая. А мне в радость. Звание знатной ткачихи заслужила. На Доске почёта висела. Пальто зимнее справила, квартиру дали. И пенсия вышла хорошая. Это уж потом, с перестройкой этой, стала, как все, гроши получать.
Родных уж теперь не осталось, одна я. Муж? Нет, замуж не выходила. А звали. Мужчины — это те… ноги в сапогах и штанах, что убивают Шарика и Родьку. Как кто начнёт ухаживать и дойдёт до обжиманцев-целованцев, и как подумаю, что вот это… от чего дети родятся, делать надо будет, — тот самый смертный страх сразу к сердцу и подкатит. Все мужчины на одно лицо — штаны, сапоги, смерть. — Я взглянула на Валентину и поразилась: передо мной сидела совсем другая женщина — сухонькая, сжавшаяся в кулачок, с перекошенным лицом и невидящими глазами. — Потому и деток нет. Их без мужика как заведёшь? Вот только сейчас придумали что-то — «из пробирки». А раньше такого не было. А мужики — ну что мужики? Нет, вот бухгалтер у нас на фабрике, Илья Львович, тихий был мужчина, степенный, начальник смены Степан Петрович — активист, затейник. Тоже сватался. Так-то, когда они на рабочих своих местах сидят, в бухгалтерии или в кабинете, они вроде и не мужики вовсе, а так, человеки, вроде нас с тобой. А как глазами заблестит на меня, на танцы пригласит или конфеты подарит, — такая тошнота меня брала, аж до рвоты. Убила бы. — И отвернулась к стенке, всхлипнула тихонько. Помолчала и заключила: — А жизнь я хорошо прожила. Как люди.
Вдруг разом отпустила нечеловеческая боль, казавшаяся нескончаемой, и в ускользавшем сознании Софи промелькнуло: всё! дитя родилось…
Роды были тяжёлыми, долгими, хотя рожала она во второй раз и, будучи врачом, готовилась к ним всерьёз. А беременность она переносила легко. Есть у акушеров такое поверье: девчонки — они не такие вредные, как мальчишки, вот мальчишки вызывают токсикоз, а девочки — создания воздушные, безобидные, матерям нетрудно их вынашивать.
Дома её ждали шестилетний сын и мать. Отец ребёнка её не ждал, он был далеко, в своей новой, столичной семье. Забеременев, она уже знала, что его не удержать. Мать уговаривала сделать аборт, но Софи хотелось дочку — как прощальный его дар, как будущую свою радость. И вот… Но что это?! Очнувшись, Софи осознала, что вокруг — только приглушённые голоса акушерок, а голоса младенца не слышно. Не закричал, как положено всякому живому и здоровому младенцу.
Она приподнялась на родовом ложе: рядом, на пеленальном столике, её девочку пытались реанимировать. Но маленькое тельце никак не отзывалось на усилия врачей. В последний раз она глянула в лицо своей дочки — крошечное, синюшное, с огромными ресницами и неподвижными белесо-голубыми радужками, мокрыми волосёнками на сморщенном лобике — и потеряла сознание.
Потом, уже в палате, на второй день пришло молоко. Его было много, ей приходилось каждые два часа менять рубашку, которая промокала так, что хоть выжимай, будто природа говорила женщине: ты «молочная», можешь кормить и пестовать многие жизни, твоя девочка будет всегда сыта, а избыточную младенческую пищу отдавай тем детишкам, матери которых обделены и их груди остаются полупустыми. Но жизни не стало, её девочка была мертва. «Ну, не судьба, — сказала мать Софи. — Ребёнок чувствует, хотят его появления на свет или нет. Значит, твоё желание оказалось слабее его, отца, нежелания».