Оттепель. Льдинкою растаю на губах - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нельзя сидеть здесь, как овечка, и ждать, пока он придет и повалит ее на эту тахту, стягивая с нее платье. Должна же быть гордость. Но вместо гордости Марьяна чувствовала только боль, и такую сильную, что если бы можно было сейчас умереть или погрузиться в какой-нибудь летаргический сон, она бы решилась на это. Закрутив волосы на затылке и застегнув часики, мельком взглянула в зеркало. Ей показалось, что это не она, а кто-то чужой, раздавленный колесами грузовика, смотрит ей прямо в глаза, и у этого чужого ни на что нет сил, а нужно спуститься, дойти до автобуса, доехать сначала к метро, сесть в метро, и люди везде, люди, люди…
В восьмом павильоне «Мосфильма» кипела работа. Регина Марковна восседала на стуле, величественная и строгая, как императрица Екатерина. Хрусталев возился с камерой, насвистывая джазовые мотивчики и ни на кого не обращая внимания. Осветители, как всегда, негромко переругивались. Рабочие сцены, дыша друг на друга перегаром, жаловались, что опять чего-то не завезли. Егор Мячин, исполняющий обязанности режиссера, прогуливался по площадке, погруженный в свои мысли, и не замечал, что все собравшиеся ждут от него самых решительных действий. Хрусталев, наконец, не выдержал:
— Егор! Начинай! Все устали.
— Сейчас, подожди.
Прошло еще по крайней мере десять минут. На лице Хрусталева появилось раздражение, и Регина Марковна начала встревоженно приподниматься со своего кресла. Осветители, устав от ругани, зевали широко и сладко, как собаки, разморенные полуденным солнцем. Но вскоре послышался смех, потом очень нежное: «ах, ах, что вы?», и на пороге выросли двое: сухощавый, в белой заграничной рубашке, Геннадий Будник и миниатюрная, только что накрашенная и напудренная, в рабочем комбинезоне и алой косыночке на голове Оксана Голубеева.
— Наверное, все нас заждались! — сияя улыбкой, заговорила Оксана Голубеева. — А мы проторчали в гримерной. Так вы сейчас наш режиссер? — Она обратилась к Егору и одновременно шаловливо помахала рукой Регине Марковне и осветителям. — Вы будете пробы снимать?
Мячин, не отвечая, вперил в нее неподвижные глаза, как будто стремясь влезть Оксане под кожу. Будник перехватил его взгляд:
— А это Марусенька наша, Егор! Уже и в костюме, уже и в платочке!
— Марусенька? — удивился Мячин. — Вот эта Марусенька?
— Давайте я лучше спою, — защебетала Оксана. — Вы сразу поймете, что я подхожу.
— Ну, пойте, — сказал режиссер равнодушно.
Легче лани Оксана взбежала на возвышение, где уже красовались грубо подмалеванные русские березы, с листвою настолько зеленой, что резало даже немного глаза, потуже затянула на голове косыночку и запела:
Она не хочет ехать в тот колхоз!
И это странно, очень странно!
Ведь это родина его, и он там рос,
Там развивался многогранно!
Тут она всплеснула руками, словно ее неожиданно осенила какая-то веселая загадка:
Может, там его зазноба
Или первая любовь?
— Стоп! — сказал Мячин и вплотную подошел к Оксане Голубеевой. — Вы почему все время то улыбаетесь, то смеетесь?
— От радости, — сузив глаза, ответила Голубеева. — Ведь мы же комедию будем снимать?
— А слышите вы, что поете?
— Прекрасно все слышу, — четко ответила Голубеева, и хищный огонь загорелся в ее глазах. — Пою свою песню. Веселую песню.
— Веселую? — вдруг взревел Мячин. — А что там веселого? У вашего возлюбленного в деревне может оказаться другая женщина! Чего веселиться? Я не понимаю!
— Егор! — Регина Марковна замахала руками. — Товарищ режиссер! Тут не должно быть прямого соответствия между словами песни и настроением героини! У нас ведь условная правда!
— Условная правда? — и Мячин весь взвился. — Такой НЕ бывает! И все зарубите себе на носу! И вы зарубите себе на носу! — Он чуть было не хлопнул по нежному носику Голубеевой. — Такой НЕ бывает!
— Еще как бывает! — пробормотал Хрусталев, однако за Мячиным наблюдал с интересом. — Эх, молодо-зелено!
— Вы поете о том, что женщина мучается сомнениями! — почти визжал Мячин в лицо Голубеевой. — Он развивался «многогранно» — это ирония! Не поняли разве? Он не развивался многогранно! Он босыми ногами в колхозе грязь месил! Он вставал в четыре часа утра! Он матери-вдове помогал! Вот правда! Она НЕ условная! А вы все хохочете? Попробуйте думать! Вы слышите? Ду-у-умать!
Не успела Голубеева ответить разъяренному стажеру, не успела Регина Марковна, уже подскочившая было к Егору, заставить его замолчать, как в павильон широкими шагами вошел Федор Андреич Кривицкий, одернув на себе пижамную полосатую куртку так, как певцы одергивают фрак, выходя на сцену.
— О, господи! Федя! — помертвела Регина Марковна.
— Что здесь происходит? — у Кривицкого сдвинулись брови.
— Как Наденька там? Как дочурочка, Федя?
— Нормально! — ответил Кривицкий. — Я, кажется, всех вас спросил: «Что здесь происходит?»
— Сквозняки у нас, господи! — и Регина Марковна сделала знак ассистентке, показывая, чтобы она принесла что-нибудь Кривицкому, дабы уберечь его от сквозняков. — У нас все нормально. Стажер вот. Пока вы в больнице, так он помогает…
Ассистентка вернулась с генеральской шинелью. Регина Марковна осторожно набросила шинель на плечи Кривицкого.
— Ты Мячин? — поводя погонами, спросил Кривицкий.
— Ну, я.
— Снимай, брат, снимай! Я тебе помогу! Я слышал, что ты, брат, талантливый, прыткий! Вот это и нужно! Дерзай и не бойся! Я рядом. Оправлюсь немного — вернусь. Вдвоем поработаем! Вы что притихли? — Кривицкий обвел глазами ошарашенных свидетелей гоголевской сцены. — Вы слышали, что я сказал? Талантливый, умный, со вкусом! Таким и работать! А я буду рядом. Со всеми вопросами — сразу ко мне!
У Марьяны не было матери, не было отца. Были только Санча и бабушка. Они старались не вспоминать ту декабрьскую ночь, когда арестовали родителей. Марьяне было четыре года, Санче восемь. В большой комнате уже стояла наряженная новогодняя елка, под которой лежали подарки. Марьяна две недели выпытывала у бабушки, какой же подарок она получит, и слабохарактерная бабушка проговорилась, что ее ждет кукла в ярко-красном шелковом платье. Пришедшие к ним люди опрокинули елку, разорвали золотую бумагу, в которую мама завернула подарки. С круглолицей куклы содрали красное шелковое платье, зачем-то вспороли ей тельце. Убили, короче. Родителей увели. Марьяна запомнила, как мама успела все-таки поцеловать ее в самых дверях. На следующее утро бабушка увезла их с Санчей в Свердловск, где у нее жила сестра с мужем и глухонемой дочерью. Всю войну они провели там. Туда же был эвакуирован МХАТ, и Санча умудрился как-то просочиться в гримерные и костюмерные, давал знаменитым артистам советы, что шить, как надеть. Серьезные люди считались с мальчишкой. После войны бабушка перевезла их обратно в Москву. Два года они жили в коммуналке, бабушка устроилась на работу помощником домоуправа. По коридору их коммуналки сновали огромные голодные крысы. Даже потом, когда они переехали сюда, на Плющиху, Марьяна продолжала бояться темноты: ей чудились послевоенные звери, их острые жадные мордочки. Несмотря на все пережитое, бабушка так и осталась доверчивой и наивной. Она дрожала за них обоих, и внучку, и внука, но ей не приходило в голову, что у них могут быть от нее свои секреты. Марьяна давно почувствовала, что Санча скрывает от них с бабушкой какую-то сторону своей жизни, но с самого детства она уяснила себе простое правило: нельзя вытаскивать из человека того, чем он не хочет с тобой делиться. Теперь и у нее появилась тайна, о которой ни Санча, ни бабушка не должны были догадаться. Марьяна боялась даже представить себе, что будет с бабушкой, если она узнает, что ее внучка не у Светки остается ночевать, а у чужого мужчины, с которым она познакомилась на улице, и теперь жить не может без него, и дышать не может без него, а ни о какой свадьбе нет даже речи, и он несколько раз уже успел сказать ей, что хуже брака — только стоматологическое кресло с плохой бормашиной. Ей нужно было самой разобраться во всем. Без бабушки, без Санчи. Одной. Вернувшись от Хрусталева, она спряталась в своем закутке, отгороженном огромным старинным буфетом от бабушкиного закутка (у Санчи была отдельная, смежная комната), и принялась думать. Она заново прокручивала в голове все, что поняла, увидев случайно эту карточку, и вспоминала его руки, его губы, его раскаленное тело, и то, как тогда, в первый раз, он сразу сказал ей: «Не бойся, ты так мне подходишь». Конечно, это было глупо: спросить его, подходит ли она ему, когда он на руках вынес ее из ванной, постелил свежую простыню, и она прижалась к нему с не утихшей болью внутри, вся залитая счастливыми, испуганными слезами, которые продолжали течь, и она слизывала их, боясь, что это может не понравиться ему. А что он говорил своей бывшей жене, этой красавице, которая так уверенно смотрит с фотографии? Ведь он же, наверное, очень любил, раз все-таки взял и женился? Или он именно теперь не хочет жениться, потому что уже сделал когда-то эту ошибку и сильно обжегся? Если бы можно было забраться к бабушке под одеяло, как она делала это, когда была совсем маленькой, и все прошептать ей, все с самого начала: какой был ливень, когда она стояла на автобусной остановке, мокрая насквозь, с поломанным зонтом, и он приостановил машину и предложил подвезти ее до дома, и она, которая никогда в жизни, ни разу, не познакомилась ни с кем ни на улице, ни в метро, так и впрыгнула в эту машину… Нет, нужно самой, все самой. Она снова и снова задавала себе один и тот же вопрос: «Я разве могу без него?» и чувствовала такую боль внутри, как будто ее насквозь прокалывали иголкой.