Последний окножираф - Петер Зилахи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сержан хвалится, что он трилингв, а языков никогда не учил. С тех пор как началась война, сербский, хорватский и боснийский стали тремя языками. Сербы, хорваты и боснийцы поделили между собой язык, как Боснию. Все они настаивают на том, что это их родной язык, боснийцы ищут древние корни, хорваты оплачивают переводчиков. Не могут же они общаться на языке, разделенном натрое. В самом деле, как можно представить, чтобы серб разговаривал на хорватском с боснийцем? А на каком языке будет говорить ребенок, родившийся в смешанной семье, где жена, положим, боснийка, а муж хорват?[50]
Выступает какой-то политик. Он говорит, что качество — это вопрос доверия.
Он говорит, что время — это причинно-следственная зависимость, оно производит будущее из настоящего с помощью прошлого. Его ремесло — это будущее, прошлое и настоящее, но в первую очередь все же будущее. В этом деле он дока.
Окножираф: «Если все, что существует, собрать воедино — это и будет весь свет. Каждый, кто родился, появляется на свет».
Я родился через двадцать пять лет после войны. Ленину, если бы он продолжал жить, тогда исполнилось бы сто лет, Святому Иштвану — тысяча. Между ними — персонифицированный ноль, как нулевой километровый столб при въезде в туннель с Цепного моста, Будапешт — мой отправной пункт. Одна тысяча девятьсот семидесятый: введен в эксплуатацию «Боинг-747» (Jumbo Jet), начались советско-американские переговоры по разоружению, открылась первая линия будапештского метро, Бразилия в третий раз выиграла чемпионат мира. Раз в три года любой венгр может съездить на Запад, стоит копить деньги («Молодежный накопительный счет»). Когда с конвейера сошел стотысячный «Икарус», родители записали меня в школу. Универмаг «Шкала Метро» строился параллельно моей учебе — по этажу в год. Когда я дошел до восьмого класса, его достроили. Желание путешествовать носилось в воздухе.
Когда я был зародышем, мама искупала меня в Черном море. Может, с тех пор я и подсел на соль. Я просыпаюсь ночью, мама плывет в темноте по-собачьи. Кто-то кричит с другой стороны: сейчас принесу воды. Дабы утолить мою жажду, родители (они были инженерами) сменили профессию. Мама стала преподавать математику, а отец торговать людьми — он продавал на Запад гениев. Занимался программным обеспечением и объездил весь мир.
Не помню, как мы проехали Австрию, но, подъезжая к Мюнхену, мы едва не наложили в штаны. Под жаркими лучами солнца нас била дрожь. Вот он, Запад, холодный и бездушный, мы с братом стращали друг друга, мы хотели домой и были счастливы, что все это — не наше. Мы действительно очень перепугались. Особенно когда увидели американских морских пехотинцев, накачанных и татуированных, они ревели моторами пятисотых «ямах», но никуда не ехали. Наши красные «Жигули» привели их в такое неописуемое изумление, как будто они увидели чудо-юдо.
Несмотря на наши мольбы, отец не пожелал повернуть назад и не останавливался до самого Кельнского собора. У собора, пообещал он, мы заглянем в «Макдоналдс». Молодежь, евреи и коммунисты — вот кто разрушает мир, орал какой-то небритый тип, смахивающий на бомжа. Он чуть не сбил меня с ног, когда с бутылкой в руке, шатаясь, пересекал площадь. Я впервые увидел бездомного, а также готический собор, перед двумя его башнями я готов был стоять часами, родители никак не могли меня увести, плевать я хотел на «Макдоналдс». Я решил тогда, что объеду весь мир и осмотрю все Кельнские соборы на белом свете.
В апокалиптических пророчествах Лихтенбергера[51] Армагеддон происходит у Кельнского собора. Последняя битва добра и зла, в которой агнец меряется силой со зверем. У кельнской золотой яблони закончится битва христиан и язычников. Гашпар Хелтаи[52] включил пророчество пятнадцатого века в свою хронику, откуда его позаимствовал турок Ибрагим Печеви.[53] Печеви надеялся, что падишах дойдет до Кельна. В Кельне находятся гробницы трех волхвов, которые пришли поклониться Христу, когда он родился. Во время Второй мировой войны Кельн на девяносто процентов стерли с лица земли. Собор уцелел, потому что союзники использовали его как ориентир во время боевых вылетов. Перст Божий.
Белый дворец — исток Белграда, исходная точка системы его координат. Точка, где стоит воображаемый нулевой километровый столб, откуда начинаются проспекты Белграда и нумерация домов. На этом месте изо дня в день начинаются демонстрации, милиция выставляет кордоны здесь же, в нулевой точке столицы, живой ноль из тысяч омоновцев.
Как говорил мне учитель русского языка, для постижения славянской культуры нужно прочесть в оригинале «Войну и мир». Ему это удалось, правда, пришлось ради этого прокатиться туда и обратно по транссибирской магистрали. Лично я предпочел бы «Преступление и наказание» — чтоб ехать не дальше Москвы. Преступление я осилил бы по дороге туда, а обратно летел бы Аэрофлотом. Кстати, тоже красивое слово, что-то вроде одеколона, добытого возгонкой из боевого ОВ. Язык учил нас маскироваться. Мы должны были делать вид, будто знаем русский. «Nu-nu!» В течение сорока пяти минут я по-русски смотрел, по-русски кивал и по-русски вздыхал, водрузив на край парты «Войну и мир».
Мне и в голову не могло прийти, что знание иностранного языка — вещь полезная. Учеба для нас была условием роста, знания нужны были ради знаний, хочешь вырасти — делай уроки.
Вот и русский мы изучали лишь потому, что язык сей велик и могуч (что не значит, будто венгерский — ничтожен и хил). По-русски в то время у нас говорили только преподавательницы русского языка — крашеные блондинки пятидесяти приблизительно лет, воинствующее этническое меньшинство с особыми племенными ритуалами. Идеей фикс у них был доклад дежурного о наличном составе учеников перед марш-броском. Это было условием выживания. Русских солдат я видел только в военных фильмах, да и те говорили в них по-венгерски. С живым русским военным мне довелось повстречаться, когда их уже выводили. «Холодная война» завершилась, мир — тоже, больше не было смысла умирать за него, и русские по дешевке распродавали военное снаряжение. Мой приятель решил купить парашют, я был при нем переводчиком.