Дни Солнца - Андрей Хуснутдинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кто? – не понял Андрей.
– Ты и сам знаешь, что долбанули они тебя хорошо.
– Говори нормально, прошу тебя.
– Ладно. – Йо постучал по кофейнику ногтем. – Смотри. Допустим, мы совершим открытие, которое приведет нас к автобусу. Это почти невозможно, но – допустим. Затем мы выдергиваем из толпы кого-нибудь, припираем к стенке, и он рассказывает нам все от альфы до омеги. Это уж невозможно наверняка, но допустим и это… Следишь, майор? Дело завершается судом – да? – и с чем мы в результате остаемся? Ну вот скажи мне: с чем?
Андрей пожал плечами.
– Ни с чем! – захохотал Йо. – В лучшем случае возвращаемся к точке, с которой начали, а в худшем дело попадает в кассационный департамент.
Андрей отставил чашку.
– Ты хоть сам понимаешь, что несешь?
– Я несу… во‐первых, я говорю, что если так… лично вести следствие, то мы никуда не приедем. Во-вторых, сейчас нужно заниматься не архивом, а поисками смысла, что ли. И не кривись. То, куда ты собрался идти, и к тому ж в интересах не столько дела, сколько собственной биографии – уж прости, – это болото. А другой идеи у тебя нет.
– Ничего не понял. Ни единого слова.
– Потому что, как за красную тряпку, ухватился за своего Фантома и ни о чем другом знать не хочешь.
– Ну тогда предложи что-нибудь.
– Я здесь не в своем праве.
– Тогда вот тебе мое право – архив.
С заложенными за спину руками Йо подошел к окну и, как будто забыв о разговоре, что-то разглядывал в щель между гардинами. Его замысловатая курточка дыбилась между лопаток.
– Ну как ты не поймешь, – обернулся он. – Ведь это, говорю тебе, – болото, тупик. Да, когда я талдычу про кассационный департамент, я знаю, что… – Он взял из кармана сигарету и потряс ею. – Ты задумывался хотя бы, зачем вообще стало нужно натягивать судебную реформу на этот департамент?
Андрей откинулся на спинку стула.
– Зачем?
– А вот зачем… – Йо сунул сигарету за ухо. – Что истины мы не добьемся ни в коем случае. Ни за что. И вот что такое это расследование, как не абсурд, скажи? Что?.. Вместо того чтобы скалиться, лучше вспомни, чем ты сейчас занят – Опресноков и прочая чушь собачья… Только абсурд нельзя расследовать. Абсурд можно уравновешивать. Один абсурд можно уравновешивать другим абсурдом. В данном случае – департаментом…
Андрей молча, как бы оценивающе смотрел на него.
– Чего? – ни с того ни с сего опешил Йо.
– Не ори, – вздохнул Андрей.
– Черт, забыл… – Йо почесал лоб. – Твоей подружке… этой…
– Что?
– Ну, этой… Зель-де?
– Зельде?
– Да.
– И что?
– Она тоже получила допуск.
Андрей подумал, что ослышался.
– Она – получила допуск?
– Ну да.
– Она – получила допуск?.. – Сбитый с толку, он как будто свыкался с этой новостью посредством того, что еще и еще раз повторял ее. – Зачем она получила допуск?
– Ну как… – Йо недоуменно заморгал. – Погоди, как же это – зачем? Ну – не привлекать же было? Или… – Фыркнув, он взял из-за уха сигарету и ушел на балкон.
Переложив папку на колени, Андрей, лишь бы не думать про Зельду, стал перебирать подшитые листы и скоро в самом деле забыл думать о ней. Стенограммы допросов, заявления, пояснительные записки, протоколы изъятий – все это, чем более он отвлекался на папку, тем больше напоминало ему хранившиеся дома в отдельной коробке газетные вырезки. Еще ребенком он повадился читать их, чтобы узнать имя убийцы и отомстить ему. Однако ответить злодею можно было лишь разглядыванием фотографии, где тот лежал на мостовой, с поджатыми под себя руками и черной лужей вокруг головы. Тогда Андрей, уже переживший первое оглушение, отнесся к вырезкам как к чему-то постороннему, не имеющему касательства к отцу, а, наоборот, заслоняющему его. Живой отец, его голос, руки и даже затем гроб – в какое сравнение могла ставиться с ним эта мишура? Их дом на побережье тогда словно до самой крыши наполнился водой, все в нем говорили вполголоса, полушепотом, ходили да и жили как-то вполголоса, боясь не то кого-то вспугнуть, не то испугаться самим, но главным образом привыкая к пустоте его кабинета, к положению сирот его бесчисленных и будто забытых им вещей. Вот и в папке не было ничего, что заставило бы Андрея по-новому взглянуть на старое. Тут он тоже готовился к страшному открытию, однако открытия этого не могло быть по той простой причине, что второй раз он не мог пережить смерти отца. Удивлен же он был совсем обратным – тем, как просто теперь это все помещалось в нем. Как будто приготовившись расплакаться, он сумел только скривить губы. Он ждал горя, как ждут поезда, в то время как для настоящего потрясения следовало бы все повторять сначала – повторять тот июнь, праздничную толпу у церкви Пресвятой Богородицы, выстрелы, панику, траур.
Отложив папку, он прошел через комнаты и встал в дверях между спальней и столовой. На косяке тут были нацарапаны две детские метки его роста. Расставленные на вершок, с римскими датами годичной разрядки, они были сделаны отцом в рождественский сочельник. В гостиной в это время поселялась елка, а под ней – холщовая рукавица с подарками. Про рукавицу, бывшую предприятием бездетной Марты, знали только Андрей, отец и сама Марта. Отец прятал сюда игрушки, которых не поощряли дома, какие-нибудь стреляющие целлулоидными шарами пистолетики, а Марта – сладости и конструкторы, оружия даже в игрушечном виде она не терпела тоже. Андрей всегда знал, что она следила за ним из-за своей двери в рождественское утро. Когда, сонный, он подходил к елке и развязывал рукавицу, это знание лепилось к нему, точно следы подушки к щеке. Прижав рукавицу к груди, он поскорей убегал в свою комнату и там потрошил ее. В такие дни Марта выходила к завтраку с опозданием и, выслушивая его угловатые поздравления, сжимала губы, словно держала во рту что-то горькое. Странное дело: отца, хотя тот всегда сидел рядом, он не помнил за столом, будто смерть могла иметь обратную силу. И это при том, что отсутствие его и поныне воспринималось Андреем чем-то не до конца свершившимся, было вроде заделанной пропасти под ногами. Он и боялся этой пропасти, и тянулся к ней. Точно так же боялся, как когда-то не мог подойти к гробу и видеть отца – одного, беспомощного, в окружении цветов и плачущих женщин. И точно так же тянулся, как когда-то почувствовал за одним собой право и способность воскрешения отца, отмены постыдного обряда женских слез и поповских песен. Много раз он видел во сне, как, лавируя в траурной толпе, выводит отца из церкви, как они вместе уходят к морю и радуются, что так ловко могли всех обмануть.
Потрогав метки, он усмехнулся тому, с какой тревогой день назад переживал приобщение к дворцовым секретам, в то время как истинное посвящение было вот оно – опять, с того же расстояния, если не в упор, заглядывать в гроб.