Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я всегда подозревал, что ты в конце концов будешь спать с Осипом, — сказал Оливейра.
— У Рокамадура жар, — сказала Мага.
Оливейра потянул мате. Этот чай надо поберечь, в Париже он стоит пятьсот франков за килограмм в аптеках, и еще на вокзале Сен-Лазар продают отвратительную траву с завлекательной рекламой про «mate sauvage, cueilli par les indiens»,[207] мочегонное, противовоспалительное и успокаивающее. К счастью, адвокат из Росарио — тот самый, который приходился ему братом, — снабдил его пятью килограммами мате «Мальтийский крест», но его осталось уже совсем немного. «Кончится чай — совсем плохи будут мои дела, — подумал Оливейра. — Единственный, с кем я могу вести настоящий диалог, — вот этот зеленый чайничек». Он изучал причудливое поведение мате, ароматное дыхание травы, когда вода поднимает ее на поверхность, а когда чай высосан, она опускается на дно, уже не блестит и ничем не пахнет до тех пор, пока струя кипятка не возродит ее снова к жизни, — запасные легкие для одиноких и печальных аргентинцев. Некоторое время назад для Оливейры стали иметь значение вещи незначительные, и преимущество медитаций с помощью зеленого чайничка, на который он смотрел не отрываясь, состояло в том, что его изощренный ум никогда не пытался приложить к зеленому чайничку такие понятия, какими он оперировал самым наипротивнейшим образом, думая о таких вещах, как горы, луна, горизонт, взрослеющая девочка, птица или лошадь. «Этот замечательный чай, возможно, укажет мне центр, — думал Оливейра (и мысль о том, что Мага и Осип будут вместе, куда-то отодвигалась и теряла свою значимость, в этот момент зеленый чайничек был более весомым, он предлагал ему свой маленький булькающий вулкан, свой пенный кратер с гребешком из пара в этой холодной комнате, несмотря на печку, которую надо будет протопить еще раз часов в девять). — Но поскольку я и сам не знаю, что такое этот центр, то, возможно, это топографическое выражение единения? Я иду по огромной комнате с плиточным полом, и одна из плиток и есть то самое место, где мне надлежит остановиться, чтобы все упорядочилось и получило бы ясную перспективу». «Точное место», выделил Оливейра нужное слово, чуть посмеиваясь, дабы убедиться, что это не просто фигура речи. «Анаморфная картина, которую можно увидеть только под определенным углом (и самое наиважнейшее во все этом — угол этот долженствует быть необычайно острым, так что придется собственным носом по стеклу возить, дабы превратить скопище линий, лишенных всяческого смысла, в портрет Франциска I[208] или в битву при Сенигаллии, — словом, во что-нибудь несказанно удивительное)». Но это единение, то есть сумма действий и событий, которые определяют жизнь, судя по всему, никак не обнаруживается до того, как не кончится сама жизнь, вроде этого высосанного мате, то есть получается, что только другие люди, биографы, увидят все собранное воедино, но это уже не будет иметь для Оливейры никакого значения. Проблема состояла в том, чтобы обрести единение с собой, не будучи ни героем, ни святым, ни знаменитым преступником, ни чемпионом по боксу, то есть не будучи видным лицом или духовным наставником. Обрести единство среди множественности, где оно было бы похоже на крутящийся столб вихря, а не на остывший осадок выпитого мате.
— Я дам ему четверть таблетки аспирина, — сказала Мага.
— Если тебе удастся заставить его проглотить, ты переплюнешь самого Амбруаза Паре,[209] — сказал Оливейра. — Выпей мате, только что заварил.
Вопрос о единстве занимал его, поскольку он опасался, что может угодить в наихудшую западню. Еще в студенческие времена, в тридцатые годы, когда он жил на улице Вьямонте,[210] он убедился с удивлением (сначала) и с иронией (потом), что множество людей вполне удобно чувствуют в себе полнейшее единство, находясь при этом в рамках единственного доступного им языка и преждевременного умственного склероза. Эти люди громоздили целую систему принципов, никак не связанных с их внутренней сущностью, — всего лишь дань слову, не более, дань вербальному понятию силы притяжения или отталкивания, которые на деле были варварским образом просто вытеснены и заменены их словесным выражением. И получалось, что долг, мораль, ее отсутствие, аморальность, справедливость, милосердие, все европейское и все американское, день и ночь, супруги, невесты и подруги, армия и банки, знамя и золото янки или золото Москвы, абстрактное искусство или битва при Касеросе[211] — все это что-то вроде собственных зубов или волос, что-то однажды данное и внедренное, что не проживается и не осмысливается просто потому, что это так есть, и оно нас собирает воедино, дополняет и укрепляет. Насилие слова над человеком, высокомерная месть слова по отношению к своему творцу — вот что наполняло горьким разочарованием мысли Оливейры, который силился с помощью своего же врага найти дорогу туда, где он мог бы как раз от него освободиться и следовать по избранному пути, — неизвестно, как и каким образом, в какую светлую ночь или в какой хмурый день, — до обретения совершенного согласия с самим собой и с той реальностью, в которой он обитал. Без слов прийти к слову (как это далеко и как невероятно), без рационального осознания научиться глубокому единению с собой, к тому, чтобы хоть какой-то смысл обрело, например, то, что он сидит тут и потягивает мате и смотрит на голую попку Рокамадура и пальцы Маги с зажатой в них ваткой, которые снуют туда-сюда, и слушает плач Рокамадура, которому совершенно не нравится, когда ему что-то суют в попку.
(-90)
— Я всегда подозревал, что ты в конце концов будешь с ним спать, — сказал Оливейра.
Мага закутала сына, который пищал теперь уже не так сильно, и вытерла пальцы ватным тампоном.
— Пожалуйста, вымой руки, как полагается, — сказал Оливейра. — И убери всю эту мерзость.
— Сейчас, — сказала Мага. Оливейра выдержал ее взгляд (что всегда было нелегко), и Мага принесла газету, расстелила ее на постели, собрала тампоны, завернула их в газету и вышла из комнаты, чтобы выбросить все в туалет на лестничной площадке. Когда она вернулась, руки у нее были красные и блестели; Оливейра протянул ей мате. Мага села в низкое кресло и стала тщательно высасывать мате. Обычно она только портила его — то дергала соломинку, то размешивала ею в чайничке, как будто там была каша.
— Вообще-то, — сказал Оливейра, выпуская дым через нос, — вы, так или иначе, могли бы поставить меня в известность. А теперь мне надо где-то взять шестьсот франков на такси, чтобы перевезти вещички на другую квартиру. Да и найти ее не просто в это время года.