На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но слово не воробей. Она отпила ещё глоток и ответила:
– Я всегда всё сама решаю.
Натанцевавшись, наши кто в одиночку, кто сразу парами, потянулись к столу. Вечер угасал. Вина больше не наливали, остатки горячего остыли. Похоже, пора было расходиться. Хоть бы Надежда ещё о чём-нибудь меня спросила… Но она уже не спрашивала. Как это ни пошло звучит, я, старый дурень, хотел бы, чтобы этот вечер никогда не кончался, – но чудес не бывает, и, чтобы не выглядеть и не ощущать себя жалким, надо упреждать их отсутствие.
– Пожалуй, пойду я, ребята, – сказал я.
– Да все сейчас пойдём, – тут же остановил меня Серёжка.
– Конечно, – поддержала его Надежда. – Пошли уже. Поздно, а в выходной всегда по хозяйству столько дел…
В общем, получилось так, что из кафе мы ушли вместе и в гардеробе одевались вместе, но, стоило выйти на морозец, я сказал:
– Вы как хотите, а я погуляю.
Серёжка нахмурился:
– Если я приду, а тебя ещё не будет, мама мне голову оторвёт.
Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.
– Мы вас ничем не обидели? – вдруг крикнула мне вслед Надежда.
Я оглянулся:
– И-а! И-а! И-а!
С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешёл на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое лёгкое, что палец покажи – и уже весело.
Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоём с ней, то одному.
В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещённый изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем – это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шёл к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлём. И тут сзади меня окликнули по имени.
Я резко обернулся.
Нет, это была не Надя. Уж конечно не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.
Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.
Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.
Потом узнал уже в той…
– Ты меня не узнаёшь? – спросила она.
Это была Аня. Анюта, Аннушка, первая моя, ещё гимназическая, любовь.
Впрочем, тогда она этого так и не узнала. А потом мы и не виделись. Вот до этого вечера. Я никак не умел в детстве об этом сказать. Да, собственно, и теперь не научился. А уж в детстве…
Мои добрые родители отдавали последние гроши, на грань нищеты себя поставили, только чтобы сын получил образование. Так я попал в гимназию. Ни они, ни я даже не подозревали, насколько белой вороной я там окажусь. Им не довелось убедиться, что они голодовали не зря и учение мне всё-таки пригодилось в жизни; пока я геройствовал на фронтах, их свалил сыпняк, и я даже не знаю, где их схоронили. Я учился, переходил из класса в класс, на это мне ума хватало с лихвой, но его никак не хватало, чтобы понять или хотя бы почувствовать, насколько я отдельно от остальных. Мне казалось, я почти вместе. Ребёнок не видит пропасть, ему, с его маленьким ростом, видны только канавки, ямки, рытвинки, которые, кажется, так легко перешагнуть. Вот ещё, мол, разок покидаемся снежками, вот ещё одну книжку прочитаю из тех, про которые они говорят, – и врасту.
Они все были сплошь: Руссо-Шамиссо, Рембо-Мирабо, Мюссе-гляссе, Сантана-Монтана… А я – я неплохо разбирался в навозе. Я знал ласковую поговорку «Сынок, съешь блинок» (чтобы прочувствовать её вполне, надо представлять, что блины у нас в доме бывали разве что на Масленую) или практичную «Сей в грязь – будешь князь» (в том смысле, что сажать надо рано, пока ещё земля по весне не просохла). Я смешил сверстников присказками «Моряк с печки бряк, растянулся, как червяк» или «Коза-дереза, прямо девка-егоза», совершенно не ощущая сексуального, а не ровён час, и скотоложеского подтекста, – ведь для меня коза была просто наша домашняя Лушка с мягкой шёрсткой, доверчивым носом и тёплым выменем, которую нипочём нельзя забыть покормить; а если вдруг наозорничает, вот тогда и пригодится эта присказка… Или, например, если кто-то из ребят вдруг ненароком пукал, я, по деревенской привычке, веселил их прибаутками «Пёрни раз – потешь нас!» или «Сери, Агаша, пока изба наша!». Мне даже в голову не приходило, что они смеются не вместе со мной, а надо мной.
Помню, как сейчас, хотя это было ещё в самом начале, скорее всего, в первый год учёбы. Мальчик из нашего класса, которого я полагал закадычным другом, вдруг не откликнулся на мой призыв поиграть вместе в лошадки, что ли, – уже не вспомнить во что, да и не это важно. Я был удивлён и обижен смертельно, мне плакалось. С приятелем классом постарше мой дружок солидно устроился на ступеньках чёрного хода в доходный дом, казавшийся мне тогда огромным и прекрасным, и потекла между ними степенная беседа. Кажется, они делились познаниями о том, как писают девочки, и попутно, кашляя до слёз, пробовали курить, что для тогдашнего меня выглядело запредельным вольнодумством и героическим разрушением всех основ, чуть ли не свержением самодержавия. В общем, они были уже почти взрослые. А я, отплакавшись, втянув и схарчив сопли, принялся ходить мимо них взад-вперёд, то хромая, то семеня по-стариковски, то потешно растопыривая ноги в коленках в разные стороны, и корчил рожи одну уморительнее другой: один проход – с вытаращенными глазами, другой – с оттопыренной челюстью, третий – с головой, вывернутой набок и высунутым, как у висельника, языком… Я надсаживался в попытках показать, что я тоже интересный, весёлый, умею и вот так, и вот этак, вполне могу их развлечь и повеселить и, что важней всего, не держу за измену ни обиды, ни зла. Ни на него, ни на того, с кем он мне изменил…
Долго юродствовал я перед ними, и наконец они, пожимая плечами и гадливо стараясь не смотреть в мою сторону, ушли от ненормального подальше.
А я так и не смог понять, почему мой зов не был понят и принят.
Я смотрел сверху вниз на осунувшееся, измождённое лицо Ани, на её неловкую скованность, какой и в помине не было в те давние годы, когда в любом разговоре со мной она чуть ли не поминутно всплёскивала руками: «Ты что, этого не читал? Ты что, этого не видел? Ты что, этого не знаешь?» А из-под постаревшего, костистого лица, из-под нездоровой пористой кожи мало-помалу начинало светиться иное, былое, самое красивое, какое только может быть, потому что именно тогдашняя красота калёным паттерном, неизгладимой печатью бьёт по всем будущим годам, сколько бы их ни было впереди, и остаётся единственной красотой на всю оставшуюся жизнь.