Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда я вижу во сне лицо, лицо одного из товарищей, чьи черты, думал я, давно уже стерлись из памяти. Исаака, или соседа по бараку, исследователя творчества Шиллера, или того, что шел, спотыкаясь, рядом со мной в колонне заключенных, и тогда выбрали его, а не меня, и еще многих других, о которых не представилось случая рассказать вам. И все эти лица — крупным планом или, если угодно, высвечены огнями рампы, на них словно падает яркий луч прожектора и вырезает их из темноты, выделяя каждую деталь и делая черты резкими, придавая им жесткости. Еще мне снится лагерь, правда совсем пустой, без заключенных и надзирателей: только длинные, стелющиеся по земле ряды бараков, колючая проволока, дымовая труба, которая одиноко торчит на фоне свинцового неба, все утопает в тишине и в снегу. Да, в снегу… Все было именно так (вы это знали?) в день, когда нас освободили, холодный январский день, — казалось, мир тогда перестал существовать. Не слышалось ни единого выкрика, ни приказа, ни даже лая собак. Лишь изредка сквозь наше безучастное, скованное стужей оцепенение доносились выстрелы и треск пулеметов, далекий и глухой, точно с другой планеты. Мы прислушивались к нему, и нам было все равно: разве кто-то мог предположить, что пулеметы имеют к нам отношение, когда ничего уже не имело к нам отношения? Наше сознание, подобно нашим телам, было не способно вырваться за пределы колючей проволоки, опутывавшей лагерь и в помощь которой, если такая необходимость вообще была, зима запорошила все вокруг снегом — снег шел неустанно, целыми днями и отгородил нас от мира еще одной, белой стеной. И когда мы увидели, как из этого белого небытия выныривают солдаты, незнакомые люди в незнакомом, чужом обмундировании… даже не могу передать, доктор, что я тогда почувствовал; эти мгновенья редко возвращаются в мои воспоминания и, кажется, ни разу мне не снились. Но снег я помню хорошо.
Вам лучше навести справки прямо там, в отеле «Альпийская роза», хотя, наверное, они ответят не сразу, ведь на носу Рождество. В праздничные дни отели в горных местечках переполнены, улицы искрятся разноцветными гирляндами, а жителей, так или иначе занимающихся обслуживанием туристов, охватывает странное, смешанное чувство религиозного трепета и меркантильного азарта в ожидании наживы. В городке, куда я решил поехать на Рождество, в декабре прошлого года все было именно так. В тот день я рано вернулся с лыж, солнце только начинало садиться, тени от гор потихоньку становились на снегу длиннее. В холле я заказал чай с куском пирога. Я не торопился возвращаться в номер: мне нравилось, что этот зал с низким потолком полностью в моем распоряжении, и хорошо было сидеть вот так, в одиночестве, любуясь через окно на заснеженные склоны, которые чередой набегали друг на друга.
Услышав музыку, я сперва подумал, что кто-то включил в соседнем зале радио. Я вполуха слушал мелодию, которая была чем-то бо́льшим, нежели просто фоном к моим праздным размышлениям, и только потом понял, что играют вживую; исполнение было безукоризненным, и неудивительно, что я принял его за трансляцию по радио. В трехзвездочном отеле, затерянном в альпийской глубинке, не слишком известной туристам, жить под одной крышей с великими пианистами доводится редко, однако я не знал, как иначе объяснить это маленькое чудо.
Теперь, разумеется, я весь обратился в слух. Я слушал внимательно и, призвав на помощь свои музыкальные познания, узнал в исполняемом произведении знаменитую фантазию Шуберта «Скиталец»; я, конечно, мог ошибаться, но с уверенностью скажу, что пианист играл Шуберта. Во всяком случае, я не знаю другого композитора, способного наполнить такой неизбывной печалью танцевальные мотивы, которые вызывают в памяти картинки сельских идиллий, и ни у кого другого я не встречал этих пауз, сосредоточенных и вместе с тем обожженных безумием: они внезапно прерывают стремительное течение мелодии. И именно тогда, когда я стал прислушиваться к игре, музыка изменила свой характер — сначала бурная, как ураган, она вдруг стала тихой и нежной, так что мне даже пришлось покинуть холл, и, пройдя через несколько комнат, погруженных в полумрак, я пробрался поближе к фортепьяно. Ноты звали меня, сплетая свой кристально чистый, трепещущий узор на фоне густых аккордов, они вели меня, шаг за шагом, до самой последней комнаты, где за фортепьяно — оно было вплотную придвинуто к стене, а по бокам стояли два раскрашенных деревянных ангела — я наконец увидел того, кто играл.
Сомнений нет, это был тот самый юноша с фотографии, хотя, как вы понимаете, я мог различить только его профиль, поскольку застыл на пороге, не смея войти. Подбородок, лоб, нос четко вырисовывались в лиловом свете, который лился из застекленной двери в глубине комнаты. Он продолжал играть, будто не замечая моего присутствия. В конце концов я набрался смелости и на цыпочках прокрался к креслу, стоявшему у него за спиной. Вы, вероятно, сочтете меня слишком робким и осторожным, но, поверьте, мне казалось, я бесцеремонно вмешался в разговор, который юноша вел с самим собой, разговор настолько задушевный и искренний, что он не допускал присутствия посторонних, и я ушел бы, не стал бы докучать ему, если б музыка не манила к себе с такой непреодолимой силой.
Наверное, я навсегда запомню те мгновения: размеренное, неторопливое, исполненное грусти дыхание фортепьяно, а снаружи, в раме стеклянной двери, — снежные просторы, облитые лучами заходящего солнца, которое вторило музыке и ласково, бережно, с неспешностью и печалью золотило хребты гор. Все, что я видел из окна — прохожие, редкие в тот час лыжники, которые разрезали зигзагами склоны, и даже колокольня с нахлобученным на нее тяжелым куполом-луковицей, — все обретало плотность, осязаемость и небывалую яркость, казалось более насыщенным и одновременно невесомым, воздушным, словно музыка обнажала мир, сдергивала с него материальные покровы и превращала его в чистый отзвук, незамутненное отражение моего душевного настроя.
Вот так, с предельно обостренной чувствительностью, которой наделяют нас грезы, я наблюдал, как к стеклянной двери подкатил старик: он остановил свои сани прямо напротив нас. Мне уже случалось видеть этого старика, но я не обращал на него особого внимания. Он был из тех мишурных, приторно-шутовских персонажей, наряженных в некое подобие традиционного народного костюма, — в альпийских городках по выходным они бродят от одной гостиницы к другой, играют на цитре, аккордеоне, иногда на скрипке, исполненные надежды, что уважаемые гости изволят бросить несколько монет в перевернутую шляпу, а в дни праздников они волочат за собой по улицам дребезжащую шарманку. Но тогда был вторник, никакого праздника не отмечали, и я удивился, увидев старика разодетым по всем канонам ремесла, в санях, которые тащила худосочная лошаденка. Однако его появление до такой степени гармонировало с музыкой, что удивлению не было места, наоборот, происходящее казалось совершенно естественным.
Старик остановился точно напротив нас — по-моему, я уже сказал это, — вылез из саней и подошел вплотную к стеклянной двери, словно его притягивала музыка, которой, однако, он слышать никак не мог — в окнах были двойные рамы. Он стоял совсем близко, почти прижимаясь лицом к гладкой поверхности стекла, и смотрел на пианиста, а тощая лошадь за его спиной била копытами по снегу, пытаясь согреться.