Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опале подверглась не только графиня: приближаться к юноше строго-настрого запретили и Надин, и та, смирившись со своей участью, глядела на него издалека, тайком от главного врача. Впрочем, подумала она, без всякого удовольствия проглотив пару ложек пудинга, хотя бы на Рождество они могли сделать исключение, не стоило так наряжаться и прихорашиваться, чтобы изнывать от тоски за самым дальним столом. Прошло всего несколько дней после жуткого разговора в кабинете главного врача, в результате которого ее разлучили с пациентом, и уже она с трудом верила, что раньше между ними были такие близкие и доверительные отношения, если, конечно, «близкими» можно назвать отношения односторонние, без всякой обратной связи. Но даже такое положение дел не в пример лучше полного отчуждения, на которое ее обрекли, не посчитавшись с ее прежними заслугами, а ведь именно она нашла юношу на пляже и целым и невредимым доставила сюда, в неблагодарные стены больницы.
Со вздохом Надин отодвинула тарелку с пудингом. И не беда, что ее соседи по столу, санитары, уборщицы и прочие мелкие служащие, зная, что она впала в немилость, решили не обращать на нее внимания и даже не пытались вовлечь ее в разговор, — по крайней мере, думала она, оставили меня в покое, и я могу настрадаться вволю. Она упивалась собственной болью с горьким наслаждением, исступленно, не сводя глаз с пациента, чтобы еще сильнее разбередить свою рану, и размышляла о зияющей пропасти между рождественским весельем и ожидающей ее судьбой, где все рисовалось в мрачных красках. Скоро она распрощается с больницей — в общем-то ей никогда не удавалось вписаться в эту среду, однако сейчас больница показалась ей домом, родным гнездом, из которого ее так жестоко выкинули; о «Красном льве» она думала с щемящей тоской, ей будет не хватать вкусного пива, и приветливых стен, обшитых деревом, и бармена, и знакомых посетителей, ей будет не хватать даже равнодушного молчания и небрежных, мимоходом брошенных фраз, которыми ее встречали в кафе. А там, в огромном городе, она уже не вдохнет запаха моря — резкого, солоноватого запаха горизонта, который здесь чувствуется повсюду и укутывает тело приятным, щекочущим возбуждением, как стакан вина, выпитый залпом.
Когда главный врач снова встал и произнес очередной тост, она тоже машинально потянулась к бокалу и, прежде чем поднести его к губам, мысленно поздравила юношу — единственного в этом зале, с кем она хотела бы выпить за наступление Рождества. Потом, не обращая внимания на изумленные взгляды соседей, достала из сумки пачку сигарет и зажигалку и направилась к двери, чтобы выйти покурить. Тем хуже для них, если она подает дурной пример и на глазах у всех нарушает неписаный закон, порицавший это предосудительное занятие и запрещавший прилюдно предаваться пороку, который превращал в изгоя всякого, кто брал в рот сигарету; собственно, она и была изгоем, теперь они не смогут назначить ей наказание суровее того, которое уже назначили, так что нужно непременно вкусить плоды свободы, доставшейся такой дорогой ценой.
И она позволила себе роскошь бравировать этим преступлением, пройдя с незажженной сигаретой во рту мимо стола, за которым сидел главный врач. Но он даже не заметил ее, слишком сосредоточенный на своей собеседнице, чью нескончаемую болтовню прилежно разбавлял учтивым мычанием. Проходя мимо юноши, Надин слегка коснулась его, будто задела случайно, по неосторожности, — так она поздравила его с праздником. Потом, оробев от собственной дерзости, ускорила шаг и вскоре оказалась на улице, под темной гирляндой из остролиста; в ночном воздухе колыхнулось бледное пламя зажигалки.
Ну вот, слава Богу, рождественская суета позади. В этом году, признаться, гости были мне в тягость, возможно, из-за Немого Пианиста — он представлялся им чем-то вроде местной достопримечательности, на которую просто необходимо взглянуть. Не то чтобы они досаждали ему своим вниманием — такого я бы, разумеется, не допустил, однако с самого начала ужина его нескладная, угловатая фигура в серой вельветовой куртке вызывала откровенное любопытство, назойливое и совершенно бесцеремонное, и когда я краем глаза замечал, как гости оживленно перешептываются, то нисколько не сомневался насчет предмета их беседы. Знаю, ты скажешь, что я превратился в зануду и старого брюзгу, но впервые за все время светские разговоры и показное великодушие наших благодетелей были мне невыносимы, словно все это не имеет права вторгаться в место, где живут тишина и музыка.
Вот именно, музыка. В тот день, который длился бесконечно, пришлось снова обойтись без нее: несмотря на настоятельные просьбы гостей, я не позволил юноше играть для них, поскольку чувствовал, что это было бы предательством, если не сказать — кощунством.
Можешь представить себе, с каким нетерпением я, обделенный музыкой в Рождество, на следующий день дожидался захода солнца, чтобы отправиться в зимний сад, где, как я надеялся, мне с лихвой воздастся за эти лишения. И действительно, уже из коридора до меня донесся зов рояля, успевший стать таким знакомым и родным, хотя вещь, которую исполнял юноша, я никогда прежде не слышал.
Звучала фуга, по крайней мере, так мне показалось, когда я входил на цыпочках в зал, и поначалу, тот еще невежда, я приписал ее Баху, но для Баха она была слишком мрачной, с какой-то червоточиной и словно подернутая густо-черной пеленой, так что потом я усомнился в своей догадке. Тогда я сел поближе к Розенталю, чтобы он просветил меня, — к всеведущему Розенталю, который как никто здесь разбирается в музыке и всегда готов дать подсказку. Он слушал настолько внимательно, что не замечал ничего вокруг, и мне пришлось повторить вопрос дважды. Наконец он медленно перевел на меня взгляд — такой взгляд, мутный и рассеянный, бывает у человека, слишком быстро вынырнувшего на поверхность из глубин сна или ночного кошмара, — и рассеял мрак моего невежества, объяснив, что это и в самом деле не Бах, а некий Сезар Франк, французский композитор девятнадцатого века: о нем я тогда узнал впервые, а прежде не слышал даже имени. Судя по тому, что играл пианист, его музыку можно выдавать строго по рецепту врача, не иначе. Угрюмые, отдающие безысходностью сплетения голосов и витиеватые темы, казалось, были переводом на язык музыки измышлений воспаленного сознания, затерявшегося в лабиринте меланхолии, — эти вещи просто непозволительно исполнять с безмятежным видом в таких больницах, как наша; но юношу это вряд ли заботило, он продолжал играть, самозабвенно, отдавая роялю всю свою душу (его обычное состояние во время игры), и мне ничего не оставалось, как сидеть рядом с Розенталем и следить за развитием фуги.
Чуть позже я заметил, что мне трудно дышать, — без сомнения, виной тому была музыка, в которой (надеюсь, ты поймешь, что я имею в виду) не хватало воздуха, света, пространства, она, скорее, напоминала душную, пыльную комнату, погруженную в полумрак. Даже свод зимнего сада начал давить и угнетать, как слишком низкий потолок; стеклянные стены, через которые в сад обычно вливалось небо, превратились в кривые зеркала, отбрасывавшие отражения моих выморочных фантазий. И вместе с тем ни за что на свете я не вышел бы из зала, не дослушав произведение до конца, и пациенты тоже были словно загипнотизированы. Мистер Браун, сидевший слева от меня, после первых робких попыток выстраивать на листке столбцы цифр бросил это безнадежное занятие и принялся рисовать спирали, концентрические круги, ломаные линии, перекошенные геометрические фигуры — все это отдаленно напоминало коварные головоломки Эшера и Пиранези и гораздо яснее моих неуклюжих описаний разъяснило бы тебе, насколько то, что происходило в зимнем саду, не вязалось с рождественской атмосферой, да и вообще мало походило на приобщение к прекрасному.