Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаться, Надин всегда вызывала у меня сочувствие. Из-за ее юного возраста, из-за трудностей, которые ей пришлось преодолеть, чтобы приспособиться к здешнему климату (не в буквальном смысле слова, конечно, хотя в легкой одежде с глубоким вырезом ей тут явно зябко), и особенно из-за ее наивности, чистоты, простосердечия, которые составляют суть ее души и постоянно прорываются сквозь оболочку показной развязности и бравады, — сейчас эти качества свойственны девочкам уже со школьной скамьи. Итак, тебе-то точно не нужно объяснять, почему я остановил ее в коридоре, ведь ты всегда разделял мой интерес ко всякого рода загадкам; любопытство не позволило мне дать ей уйти и помогло разговорить Надин, несмотря на ее явное нежелание беседовать со мной.
Я спросил, как прошел вечер, она ответила: «Неплохо, спасибо» — и вздохнула так тяжко, что я насторожился. Потом поинтересовался, как дела у знаменитого пациента, порученного ее заботам, — я задал этот вопрос просто так, без всякого умысла, до сих пор не знаю, то ли случайно, то ли меня внезапно осенила какая-то догадка, как это случается с великими детективами. Но шутки в сторону, ведь, по существу, это было единственное, о чем я мог с ней поговорить. И попал в яблочко. При упоминании о пациенте Надин еще больше смутилась и с тревогой и тоской посмотрела в сторону дубовой лестницы, которая ведет на верхние этажи, словно хотела одним прыжком добраться до нее и бегом, бегом по ступенькам в свою комнату, только бы закрыться там и избежать допроса.
Однако теперь ей не увильнуть, она сама прекрасно это понимала и быстро отвела взгляд от ступенек, манящих и таких желанных, но задержала его не на мне (она с самого начала старалась не смотреть мне в глаза), а на носках своих вечерних туфелек и дрожащим голосом ответила, что с юношей, насколько ей известно, все хорошо, он у себя в комнате, в тепле, и, по-видимому, уже лег спать.
Странно, подумал я, какая ей нужда уточнять, что он в тепле, у себя в комнате, — где же еще ему быть в этот час, как не у себя? Или она полагает, у меня может возникнуть нелепое подозрение, будто его там нет? Но именно нелепость ситуации заставила меня задуматься, и я догадался: Надин что-то скрывает и дело касается нашего юного пианиста. С улыбкой, надев на себя маску холодной, высокомерной учтивости, за которую мне сразу стало совестно, я возразил, что сейчас пациент вряд ли спит: разве не она сама говорила, что раньше полуночи он не гасит свет? Я предложил, если она, разумеется, не слишком устала, подняться к нему вместе — просто заглянуть, проверить, все ли в порядке, и убедиться, что он собирается ложиться в постель.
При этих словах Надин прямо-таки пошатнулась. Теперь она уже не избегала моего взгляда и смотрела на меня широко раскрытыми, изумленными глазами, она даже схватила меня за рукав, словно хотела удержать. Ах нет, что вы, отговаривала она, в это время юноша обычно спит, не надо тревожить его. Я сказал, что мы только чуть приоткроем дверь, заглянем через щелку в комнату и, если свет погашен, тут же уйдем, не станем будить его.
Бедняжке ничего не оставалось, как последовать за мной, твердя по дороге свои напрасные доводы. Но я, сам понимаешь, не поддавался, мне хотелось выяснить, в чем же все-таки дело, да и, в конце концов, я просто обязан был разобраться во всей этой путанице и убедиться, что юноша в порядке. Если б ты спросил, чего я опасался, я бы затруднился с ответом. Ни минуты я не сомневался, что в такой час пациент у себя в комнате, и даже мысли не мог допустить, будто его там может не оказаться, однако не знаю, как иначе, если не этими тревогами, объяснить чувство невероятного облегчения, которое я испытал, когда, открыв дверь, увидел его сидящим на кровати в серой вельветовой куртке.
Несчастная Надин, сразу подумал я, ее несправедливо заподозрили в Бог знает каких прегрешениях. А поводом ко всему, вероятно, стала простая размолвка с ухажером (который уж наверняка у нее был), вот почему она разволновалась и неохотно со мной беседовала. Не успела в моей голове мелькнуть эта мысль, как девушка, стоя позади меня на пороге, прыснула и покатилась со смеху — ее душил истерический, безудержный смех, и, в изумлении глядя на нее, я тщетно пытался понять причины этого хохота.
«Нет, ничего… ничего», — повторяла она, задыхаясь и всхлипывая, пока я наконец не отправил ее в мансарду, а то она перебудила бы все отделение. Затем я подошел к пациенту и только тогда заметил, в каком он состоянии — он был в шоке, как в тот день, когда его нашли на пляже. Я наклонился над ним, и он отпрянул к стене, словно перепуганное животное.
Видите ли, доктор, вся разница вот в чем: люди смотрят себе на запястье, чтобы узнать, который час (точно так же сделали вы сейчас, довольно незаметно, впрочем). Я тоже вижу у себя на запястье цифры, но в круговороте утра, дня, вечера эти цифры, сросшиеся с плотью, не меняются, они не меняются на протяжении шестидесяти лет и останутся такими навсегда. Порой возникает ощущение, что, постарайтесь меня понять, это единственно верный набор знаков, самое точное время, застывшее на циферблате мира.
Время… С тех пор оно для меня остановилось, перестало бежать или, скорее, загустело и свернулось в короткий промежуток (в восемнадцать месяцев, которые могли бы длиться целый век или же, напротив, промелькнуть в одно мгновенье), и он повторяется до бесконечности, затягивая меня в бездну своей навязчивой цикличности: снова и снова проигрываются одни и те же сцены, эпизоды, ползет замкнутая цепь плотно пригнанных друг к другу событий, которые с юности преследуют меня неотступно, как ночной кошмар. Я помню их, как помнят музыку — фразу из сонаты или тему, проведенную через множество вариаций, ведь музыка — это тоже загустевшее, свернувшееся время, вырванное из любого контекста. В музыке раз за разом прокручивается завершенный цикл, причастный к гармонии мироздания, он проходит через все фазы, от бытия до апокалипсиса, и в нем — концентрация смысла и судеб (можно сказать это другими словами, если угодно), и при ближайшем рассмотрении в этом сгустке смысла кроется нечто страшное, пугающее. Помните, доктор, средневековые аллегории, которые разыгрывали на театральных подмостках? Там человеческую душу подвергали испытанию и потом определяли ее в ад или в рай, и все это разворачивалось на сцене за считанные минуты. Так вот, сдается мне, что сын, ниспосланный свыше, проделывает за роялем нечто подобное (и, замечу в скобках, я очень надеюсь, он скоро опять начнет давать свои вечерние концерты: сегодня я ужасно огорчился, узнав, что он не в состоянии играть), и точно так же испытываю душу я, когда заново переживаю те моменты — в воспоминаниях или в снах. Жаль, что теперь я уже не могу поставить душу на кон и сыграть другую партию; жаль, что из сценария не вычеркнуть ни строки и не добавить новой.
Я сказал «в снах»? Да, ко мне в самом деле вернулись сны. Вероятно, я должен был сказать вам об этом в первую очередь. Но дело в том, что я сам стараюсь не думать о тех снах, по крайней мере днем. К счастью, обычно это короткие сны, вереницы бессвязных образов, которые потом, при пробуждении, память пытается связать в мучительный сюжет. Длись они дольше, я бы, наверное, не вынес пытки, но между одним сном и другим мне милосердно даруются лоскуты блаженной тьмы без сновидений, они словно передышки, и я кое-как доползаю до рассвета, вот именно — кое-как, в последнее время с трудом, но все же доползаю, и в этом мое сомнительное везение. Каждому человеку везет по-своему, разве вы не знали? Везение — понятие настолько относительное, что его можно применить практически к любой ситуации.