Это было на фронте - Николай Васильевич Второв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты спи, Громов, — сказал капитан. — Я разбужу тебя, когда мы будем уходить.
Громов лег на свой топчан и, как это умеют солдаты, в ту же минуту заснул. Капитан помог Беловодской снять шинель, разделся сам, снял шапку. Отряхнул обе шинели у порога и повесил их на крюк, поближе к печке.
— Вы прилягте, товарищ Беловодская, на мой топчан, а я пока посижу, почитаю.
— Благодарю вас. Я действительно чувствую себя неважно, — сказала Беловодская. Она прилегла на топчан поверх одеяла и закрыла глаза.
Капитан взял полевую сумку, достал дивизионную газету. Прочитал заголовки, положил газету на стол. Читать не хотелось. Устал.
Он сидел у стола, курил. В сознании бесконтрольно возникали мысли и образы; не оставляя следа, они исчезали так же легко, как и рождались. Так путник, шагая по шляху, не утруждает себя желанием что-то вспомнить. Зачем? Луч вечернего солнца скользнет по белому стволу одинокой березы — и само собой всплывает в памяти росистое утро и точно такая же береза перед окном твоего старого родного дома: черное пятно от костра на лесной поляне само напомнит тебе о том костре, который бодрил тебя и отгонял ночные страхи, когда ты пас лошадей у реки. Нет, тебе не о чем думать — новый поворот дороги уже приготовил тебе что-то. Шагай — вот и все, что ты пока должен. Пусть пока не видно впереди желанной цели, все равно шагай и береги силы; не старайся угадать то, что ждет тебя там, за горизонтом, потому что, как бы ни был ты умен, дорога мудрее тебя. Твое дело — ждать, шагать и смотреть вперед.
Капитан прикурил от язычка коптилки потухшую папиросу.
В полутора шагах, на подушке — красивое лицо усталой женщины. Капитан поморщился: «Черт, наволочка-то не первой свежести!» Перевел взгляд на Громова. Ординарец во сне тоненько посвистывал носом. Шапка положена на ухо и на глаз. По-детски припухлые губы сладко почмокали.
«Совсем парнишка. Вот так же, наверно, чмокал губами, когда мать будила в школу. А теперь солдат. Шапку на ухо — и точка».
Мысли перескакивали с одного на другое.
«И что этот пленный ей дался? Так разволновалась. Или она немца вблизи не видела?»
Папироса опять погасла. Костромин бросил ее к печке. Достал портсигар, но он был пуст. Кажется, в шинели была еще пачка. Он тихонько поднялся, подошел к стене. Вместе с пачкой папирос достал из кармана шинели нераспечатанное письмо. Вот тебе раз! Почти с обеда носил письмо в кармане и даже не вспомнил. Замотался.
Вернувшись к столу, Костромин придвинул к себе коптилку и вскрыл конверт со штампом «Проверено военной цензурой». На стол выскользнула крупная фотокарточка. Девушка в беличьей шубке, на голове — модная шапочка, тоже из белки. Молодое нежное лицо, в чуть прищуренных глазах — улыбка.
«Милая Верочка, ты все такая же, веселая. И не изменилась нисколько», — подумал Костромин и с неожиданной робостью, украдкой взглянул через плечо на топчан. Беловодская лежала на краешке неподвижно, плотно сомкнув веки. Длинные ресницы ее подрагивали, в лице была усталость. Чуть приметные горькие складочки наметились в уголках губ.
Костромин спрятал фотокарточку в конверт, стал читать письмо. Вера писала больше о делах, о своих занятиях в аспирантуре. По ее словам, учиться было «дьявольски трудно», но интересно, и бросать учебу она не собиралась. В институте профессорско-преподавательский состав очень сильный, аспиранты — народ дружный, веселый. В общем она довольна и только теперь поняла по-настоящему, как прав был папа, посоветовав ей поступить в аспирантуру.
Костромин облокотился на стол. От усталости мысли его ворочались тяжело. «Профессорско-преподавательский состав… аспирантура… папа». Что это? К чему? Ну да, Вера ведь его невеста. Она пишет о своей жизни. Понятно. И все же трудно постигаются слова, будто из другого мира. Два года — словно сто лет прошло…
Строк десять Костромин пробежал мельком, задержался на приписке: «Извини, с опозданием посылаю тебе свое фото. Как тебе нравится шубка? Хороша, правда? Пиши обо всем. Еще раз целую».
Шубка, и правда, хорошая. Даже очень. Об этом он ей напишет… Но почему Вера в аспирантуре? Она же в школе работала, потом на заводе? Об этом тоже ее можно будет спросить в письме. А как это — «пиши обо всем»? О том, что налетали бомбардировщики, о пленном эсэсовце, что сейчас сидит в штабе? Нельзя, и не нужно ей. О том, что вот на его топчане лежит молодая усталая женщина в гимнастерке?
Костромин сложил письмо, убрал в конверт. Опять взглянул на Беловодскую. Показалось, что она зябко вздрагивает, хотя в землянке было тепло. Он встал, хотел снять ее шинель с крючка. Она открыла глаза.
— Хотите чаю, еще горячий? — спросил Костромин.
Она приподняла голову, оперлась локтем на край топчана, сказала тихим голосом:
— Извините меня, товарищ капитан.
— За что?
— За то, что не смогла сразу взять себя в руки. В штабе, при виде фашиста. Мне показалось… Мне показалось, что именно этот эсэсовец убил моего отца.
Костромин, наливая чай из чайника в кружку, взглянул на нее. Темные большие глаза смотрели на него. Она взяла со стола кружку, отпила несколько глотков. Медленно, с незрячей осторожностью поставила кружку на край стола. Заговорила быстро, словно опасаясь, что Костромин перебьет ее:
— Мы не эвакуировались, у отца было больное сердце. До прихода немцев отец заведовал больницей, и мы с ним лечили больных и раненых. Раненые были местные жители из последней партии, не успевшей уехать: немцы захватили станцию. На обратном пути от станции мирных людей обстреляли фашистские самолеты. Из двадцати раненых четверо умерли в первый день. Отец был очень болен, но сам делал операции. Только я помогала ему: медперсонал эвакуировался заранее.
Немцы в село нагрянули внезапно. Отец едва успел предупредить больных. Остались только те, кто не мог двигаться. Восемь человек. Фашистам больница нужна была под госпиталь, и нас они выгнали.
На третий день к вечеру к нам в сарай (из дома нас тоже выгнали) пришли двое. Эсэсовский начальник и переводчик. Переводчик сказал отцу:
«Германское командование оказывает вам большую честь. Вы будете работать в германском госпитале фельдшером, дочь будет помогать вам».
Отец молчал. У эсэсовца были лакированные польские сапоги с дутыми голенищами и высокими задниками, он все время разглядывал их. Переводчик, низенький, юркий, по выговору был русский. Он, видимо, очень боялся своего шефа и