Циники - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда же ты отбываешь?
– На Дон.
– В армию генерала Алексеева.
Ольга смотрит на своего брата почти с благоговением:
– Гога, да ты…
И вдруг – ни село, ни пало – задирает кверху ноги и начинает хохотать ими, как собака хвостом.
Гога – милый и красивый мальчик. Ему девятнадцать лет. У него всегда обиженные розовые губы, голова в золоте топленых сливок от степных коров и большие зеленые несчастливые глаза.
– Пойми, Ольга, я люблю свою родину.
Ольга перестает дрыгать ногами, поворачивает к нему лицо и говорит серьезно:
– Это все оттого, Гога, что ты не кончил гимназию.
Гогины обиженные губы обижаются еще больше.
– Только подлецы, Ольга, во время войны могли решать задачки по алгебре. Прощай.
– Прощай, цыпленок.
Он протягивает мне руку с нежными женскими пальцами. Даже не пальцами, а пальчиками. Я крепко сжимаю их:
– До свидания, Гога.
Он качает головой, расплескивая золото топленых сливок:
– Нет, прощайте.
И выпячивает розовые, как у девочки, обиженные губы. Мы целуемся.
– До свидания, мой милый друг.
– Для чего вы меня огорчаете, Владимир Васильевич? Я был бы так счастлив умереть за Россию.
Бедный ангел! Его непременно подстрелят, как куропатку.
– Прощайте, Гога.
10
На Кузнецком Мосту обдирают вывески с магазинов. Обнажаются грязные, прыщавые, покрытые лишаями стены.
С крыш прозрачными потоками стекает желтое солнце. Мне кажется, что я слышу его журчание в водосточных трубах.
– При Петре Великом, Ольга, тут была Кузнецкая слобода. Коптили небо. Как суп, варили железо. Дубасили молотами по наковальням. Интересно знать, что собираются сделать большевики из Кузнецкого Моста?
Рабочий в шапчонке, похожей на плевок, весело осклабился:
– А вот, граждане, к примеру сказать, в Альшванговом магазине буржуйских роскошней будем махру выдавать по карточкам.
И, глянув прищуренными глазами на Ольгины губы, добавил:
– Трудящемуся населению.
Предвечернее солнце растекается по панелям.
Там, где тротуар образовал ямки и выбоины, стоят большие, колеблемые ветром солнечные лужи.
– Подождите меня, Владимир.
– Слушаюсь.
– В тридцать седьмой квартире живет знакомый ювелир. Надо забросить ему камушек. А то совсем осталась без гроша.
– У меня та же история. Завтра отправляюсь к букинистам сплавлять «прижизненного Пушкина».
Ольга легкими шагами взбегает по ступенькам.
Я жду.
Старенький действительный статский советник, «одетый в пенсне», торгует в подъезде харьковскими ирисками.
Мне делается грустно. Я думаю об улочке, на которой еще теснятся книжные лавчонки.
Когда-то ее назвали Моховой. Она тянулась по тихому безлюдному берегу болотистой речки Неглинной. Не встречая помехи, на мягкой илистой земле бессуразно пышно рос мох.
Вышла Ольга.
– Теперь можем кутить.
Она покупает у действительного статского советника ириски.
Рыжее солнце вихрястой веселой собачонкой путается в ногах.
11
Мой старший брат Сергей – большевик. Он живет в «Метрополе»; управляет водным транспортом (будучи археологом); ездит в шестиместном автомобиле на вздувшихся, точно от водянки, шинах и обедает двумя картофелинами, поджаренными на воображении повара.
У Сергея веселые синие глаза и по-ребячьи оттопыренные уши. Того гляди, он по-птичьи взмахнет ими, и голова с синими глазами полетит.
Во всю правую щеку у него розовое пятно. С раннего детства Сергея почти ежегодно клали на операционный стол, чтобы, облюбовав на теле место, которого еще не касался хирургический нож, выкроить кровавый кусок кожи.
Вырезанную здоровую ткань накладывали заплатой на больную щеку. Всякий раз волчанка съедала заплату.
– Я пришел к тебе по делу. Напиши, пожалуйста, записку, чтобы мне выдали охранную грамоту на библиотеку.
– Для чего тебе библиотека?
– Чтобы стирать с нее пыль.
– Ходи в Румянцевку и стирай там.
– Ладно… не надо.
Сергей садится к столу и пишет записку.
Я завожу разговор о только что подавленном в Москве восстании левых эсеров; о судьбе чернобородого семнадцатилетнего еврейского мальчика, который, чтобы «спасти честь России», бросил бомбу в немецкое посольство; о смерти Мирбаха; о желании эсеров во что бы то ни стало затеять смертоносную катавасию с Германией.
Еще не все улеглось. Еще останавливают на окраинах автомобили и держат, согласно ленинскому приказу, «до тройной проверки»; еще опущены шлагбаумы на шоссе и вооруженные отряды рабочих жгут возле них по ночам костры.
Чтобы раздразнить Сергея, я говорю про эсеров:
– А знаешь, мне искренно нравятся эти «скифы» с рыжими зонтиками и в продранных калошах. Бомбы весьма романтически отягчают карманы их ватных обтрепанных салопов.
Ольга про эсеров неплохо сказала: «они похожи на нашего Гогу – будто тоже не кончили гимназию».
Сергей трется сухой переносицей о край письменного стола. Он вроде лохматого большого пса, о котором можно подумать, что состоит в дружбе даже с черными кошками.
– Тут, видишь ли, не романтика, а фарс. Впрочем, в политике это одно и то же.
Мягкими серыми хлопьями падает темнота на Театральную площадь.
– Ихний главнокомандующий – Муравьев – третьего дня сбежал в Симбирск и оттуда соизволил ни больше ни меньше как «объявить войну Германии». Глупо, а расстреливать надо.
Садик, скамейки, тоненькие деревца и редкие человеческие фигурки внизу завалены осенними сумерками. Будто несколько часов кряду падал теплый серый снег.
Я упираюсь в мечтательные глаза Сергея своими – тверезыми, равнодушными, прохладными, как зеленоватая, сентябрьская, подернутая ржавчиной вода.
Мне непереносимо хочется взбесить его, разозлить, вывести из себя.
– Эсеры, Муравьев, немцы, война, революция – все это чепуха…
Сергей таращит пушистые ресницы:
– А что же не чепуха?
– Моя любовь.
Внизу на Театральной редкие фонари раскуривают свои папироски.
– Предположим, что ваша социалистическая пролетарская революция кончается, а я любим…
Среди облаков вспыхивает толстая немецкая сигара.