Циники - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но умереть в навозной куче!
Нет, это уж слишком.
Пришлось снова надеть калошу.
У меня мрачное прошлое. В пятом классе гимназии я имел тройку за поведение за то, что явился на бал в женскую гимназию с голубой хризантемой в петлице отцовского смокинга. Это было в Пензе.
Легкий ночной морозец садился на щеки, кусал уши и щекотал перышком в ноздрях.
Я извлек из мусорного ящика шапку и нежно погладил красивого седого камчатского зверя.
Ветер трепыхал фрачную накидку на черной ворчливой птице, ерошил мои волосы и сметал в кучу звезды. Плеяды лежали золотой горкой.
На рукаве шубы сверкало несколько серебряных искорок селедочной чешуи. Я соскоблил их, застегнулся на все пуговицы и поднял воротник. «Повесившись, надо мотаться, а оторвавшись, кататься!» – сказал я самому себе и, упрятав руки в карманы, стал сходить вниз почти с легким и веселым сердцем.
7
В Коллегии Продовольственного Отдела Московского Совета заслушан доклад доктора Воскресенского о результатах опытов по выпечке хлеба из гнилого картофеля.
8
Вон на той полочке стоит моя любимая чашка. Я пью из нее кофе с наслаждением. Ее вместимость три четверти стакана. Ровно столько, сколько требует мой желудок в десять часов утра.
Кроме того, меня радует мягкая яйцеобразная форма чашки и расцветка фарфора. Удивительные тона! Я вижу блягиль, медянку, ярь и бокан виницейский.
Мне приятно держать эту чашку в руках, касаться губами ее позолоченных краев. Какие пропорции! Было бы преступлением увеличить или уменьшить толстоту фарфора на листик папиросной бумаги.
Конечно, я пью кофе иногда и из других чашек. Даже из стакана. Если меня водворят в тюрьму как «прихвостня буржуазии», я буду цедить жиденькую передачу из вонючей, чищенной кирпичом, жестяной кружки.
Точно так же, если бы Ольга уехала от меня на три или четыре месяца, я бы, наверно, пришел в кровать к Марфуше.
Но разве это меняет дело по существу? Разве перестает чашка быть для меня единственной в мире?
Теперь вот о чем. Моя бабка была из строгой староверческой семьи. Я наследовал от нее брезгливость, высохший нос с горбинкой и долговатое лицо, будто свернутое в трубочку.
Мне не очень приятно, когда в мою чашку наливают кофе для кого-нибудь из наших гостей. Но все же я не швырну ее – единственную в мире – после того об пол, как швырнула бы моя рассвирепевшая бабка. Она научилась читать по слогам в шестьдесят три года, а я в три с половиной.
В какой-то мере я должен признавать мочалку и мыло.
Не правда ли?
А что касается Ольги, то ведь она, я говорю о том вечере, исполнила мою просьбу. Она приняла ванну.
9
В Черни Тульской губернии местный Совет постановил организовать «Фонд хлеба всемирной пролетарской революции».
10
– Ольга, четверть часа тому назад сюда звонил по телефону ваш любовник…
Она сняла шляпу и стала расчесывать волосы большим черепаховым гребнем.
– …он просил вас прийти к нему сегодня в девять часов вечера.
11
Республиканцы обрастают грязью.
Известьинский хроникер жалуется на бани, которые «все последнее время обычно бывают закрыты».
12
Мы едем по завечеревшей Тверской. Глубокий снег скрипит под полозьями, точно гигроскопическая вата. По тротуарам бегут плоские тенеподобные люди. Они кажутся вырезанными из оберточной бумаги. Дома похожи на аптечные шкафы.
Через каждые двадцать шагов сани непременно попадают в рытвину.
Я крепко держу Ольгу за талию. Извозчичий армяк рассыпался складками, как бальный веер франтихи прошлого века.
Мы едем молча.
Каждый размышляет о своем. Я, Ольга и суровая спина возницы.
На углу Камергерского наш гнедой конь врастает копытами в снег.
Старенький, седенький, с глазами Миколы Чудотворца, извозчик старается вывести его из оцепенения. Сначала он уговаривает коня, словно малого дитятю, потом увещевает, как подвыпившего приятеля, наконец, начинает орать на него, как на своенравную бабу.
Конь поводит ушами, корчит хребет, дыбит хвост и падает в снег. Мыльная слюна течет из его ноздрей; розовые десны белеют; наподобие глобусов ворочаются в орбитах огромные страдальческие глаза.
Я снимаю шапку. Почтим смерть. Она во всех видах загадочна и возвышенна. Гнедой мерин умирает еще более трагически, чем его двуногий господин и повелитель.
Я беру Ольгу под руку:
– Идемте.
С отчаянья седенький Микола Чудотворец принимается стегать изо всех силенок покойника и выкручивает ему хвост.
Ольга морщит брови:
– На нынешней неделе подо мной падает четвертая лошадь. Конский корм выдают нам по карточкам. Это бессердечно. Надо сказать Марфуше, чтобы она не брала жмыхов.
Ольга вынимает из уха маленький бриллиантик и отдает извозчику.
Мы идем вниз по Тверской.
На площади из-под полы продают краюшки черного хлеба, обкуски сахара и поваренную соль в порошочках, как пирамидон.
Около «Метрополя» Ольга протягивает мне свою узкую серую перчатку:
– Вы меня сегодня, Владимир, не ждите. Я, по всей вероятности, пойду на службу прямо от Сергея.
– Хорошо.
Я расстегиваю пуговку на перчатке и целую руку.
– Скажите моему братцу, что книгу, которую он никак не мог раздобыть, я откопал для него у старьевщика.
Ольгу заметает вертушка метропольского входа.
Я стою неподвижно. Я думаю о себе, о россиянах, о России. Я ненавижу свою кровь, свое небо, свою землю, свое настоящее, свое прошлое; эти «святыни» и «твердыни», загаженные татарами, ляхами, литовцами, французами и голштинскими царями; «дубовый город», срубленный Калитой, «город камен», поставленный Володимиром и ломанный «до подошвы» Петром; эти церковки – репками, купола – свеколками и колокольницы – морковками.
Наполеон, который плохо знал историю и хорошо ее делал, глянув с Воробьевой горы на кремлевские зубцы, изрек:
– Les fifres murailles!
«Гордые стены!»
С чего бы это?
Не потому ли, что веков шесть тому назад под грозной сенью башен, полубашен и стрельниц с осадными стоками и лучными боями русский царь кормил овсом из своей высокой собольей шапки татарскую кобылу? А кривоносый хан величаво сидел в седле, покрякивал и щекотал брюхо коню. Или с того, что гетман Жолкевский поселился с гайдуками в Борисовском Дворе, мял московских боярынь на великокняжеских перинах и бряцал в карманах городскими ключами? А Грозный вонзал в холопьи ступни четырехгранное острие палки, полученной некогда Московскими великими князьями от Диоткрима и переходившей из рода в род как знак покорности. Мало? Ну, тогда напоследок погордимся еще царем Василием Ивановичем Шуйским, которого самозванец при всем честном народе выпорол плетьми на взорном месте.