Нам здесь жить - Елена Геннадьевна Костюченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отдельности каждый социальный очерк Костюченко может не давать ответа на вопрос, каким образом складывается и поддерживается это положение вещей, одинаковое (по некоторым параметрам) на огромной территории очень неоднородного государства. Но в корпусе эти тексты предлагают если не ответ, то некоторую рабочую гипотезу. Очень простой шаг к этой гипотезе делает старший следователь из Нижнего Тагила Елена Конарева, которая ведет дело Рудакова: «Есть непонимание с мотивами… Да, чувствовал себя обиженным, ненужным. Но в этой стране мы все ненужные…» В этой фразе — и одновременно понимание своих отношений с государством — и изумление тем, что кто-то их, эти отношения, очевидно, не понимает, видит другими, ждет иного. Между тем Костюченко описывает мир, в котором к государству хочется применить, по аналогии с привычным термином 'failed state', «провалившееся государство», термин 'bailed state' — 'свалившее государство', государство, оставившее своих обитателей на произвол судьбы, разрушившее как минимум два важнейших государственных принципа, — институциональность и законность, — и, таким образом, вернувшее граждан в состояние как минимум пре-модерна, жесточайшей общинности, где в крошечном мире, — будь то мир деревни Бухалово или полицейского отделения, — все держится на строжайше выверенном, невыносимо напряженном балансе индивидуального выживания и взаимной поддержки. В Бухалово после постройки «Сапсана» не могут попадать «скорые» (цикл очерков «На обочине Сапсана»): «Если в деревне случается больной, его грузят на «говняную тележку» — тачку для навоза — и везут на станцию. Там сажают в первую проходящую электричку и по громкой связи просят машиниста вызвать к ближайшей крупной станции «скорую». Нет тех, кто будет толкать по снегу твою говняную тележку — ты погиб. Однако обратная сторона общинности — непременная кара за нарушение круговой поруки. Милиционер Дима (очерк «От рассвета до рассвета») увидел во время полковничьего обхода тонущую в ноябрьской ледяной реке девушку»: «Я опомниться не успел — а уже бегу под мост и на ходу одежду с себя сдираю. Этот мудак орет вслед что-то. А я с разбегу — в воду. <…> Нырял, глаза холод обжигает, почти ничего не видно. Нашел ее все-таки. Она уже не дышала. Выволок за волосы. <…> Говорят, что выжила, но я не знаю — она ко мне не зашла ни разу в палату, стеснялась, наверное. А мне объявили строгач — за то, что кобуру на землю бросил и не слушался приказов старшего по званию. Премию сняли». В то же время функции свалившего государства берут на себя те, кому это оказывается под силу, — и речь не идет об умилительной общинной поддержке. Так, Цапки создают одновременно непроницаемый и полностью интегрированный с государственными структурами жуткий три-бальный мир станицы Кущевка (очерк «Нам здесь жить»), где выращивают себе «поросль», заботясь о сиротах из детдомов: «…Себя ребята называют бригадой, друг друга — братьями. О стрелке татар и цапков на стадионе вспоминают как о Брусиловском прорыве. Вспоминают с чужих слов — им тогда было по шесть, они не могли в ней участвовать. Но очень бы хотели. Нужно понимать, что всю сознательную жизнь этих ребят в станице правили цапки. И они просто не знают другой жизни. Собираться в бригады для них — абсолютно нормальный вариант «продвижения».
Это мир, в котором законы, государственные и этические, не только «не существуют», — они элементарно не применимы, поскольку не соотносятся с реальностью, и люди, в свою очередь, отказываются от государства с его условной законностью и его воображаемой структурностью как за ненадобностью, — то есть, в свою очередь, they bail on the state, «сваливают» из рамок социального договора. Для общинного мышления «быть порядочным» означает «жить по порядкам» (пресловутое «по понятиям»), а не по существующим на некотором недосягаемом уровне государственным законам. Гаишник Юра («Гаишник пьет только по выходным») рассказывает, как ходил к священнику, жаловался на тяжелую низкооплачиваемую работу и спрашивал, грех ли брать с людей деньги. Батюшка поинтересовался, сами ли люди предлагают деньги — или Юра их заставляет. «Я говорю: «Когда как». А он: «Вот если первый случай, тогда не грех, а если второй — тогда грех». Это, собственно, и есть порядочная жизнь, жизнь «по порядкам», и все ее участники — от гаишника до батюшки и, судя по продолжению очерка, до водителя автомашины, — понимают, что в bailed state возможна только такая жизнь. Терзания и сомнения, как у гаишника Юры, связаны с абстрактным знанием о существовании идущего в разрез с «порядками» закона, — но другой участник той же общинной жизни освобождает его от этих сомнений, поскольку и сам живет в bailed state.
Тем временем полнота возникающей от прочтения сборника картинки, — та самая полнота, которая позволяет читателю воспринимать происходящее с героями очерков не как агитку, но как масштабное документальное кино о нынешних отношениях государства и общества, — достигается именно за счет способности Костюченко постоянно менять точку обзора и ракурс съемки. Первое впечатление от книги подразумевает, что Костюченко чаще всего намеренно занимает самую непрестижную позицию в описываемой иерархии. Особенно сильным это впечатление оказывается, когда Костюченко работает в качестве секретного агента (скажем, дворника, или даже «младшего дворника», в очерке «Спасибо, что понаехали»). Когда же Костюченко, не скрываясь, выступает в роли репортера, она очень часто предоставляет слово деревенской сумасшедшей, орущей на проходящие поезда, тринадцатилетней беременной сквоттерше, мечтающей выкинуть, ВИЧ-инфицированной грузчице, сидящей на крокодиле. На самом же деле ситуация оказывается сложнее и ценнее для читателя: Костюченко, кажется, предоставляет слово всем, кто готов с ней говорить: от замминистров до глухого ветерана из села Днепровское (Смоленская область), измученного официальным празднованием Дня Победы, от статиста, играющего роль Путина на репетиции инаугурационного парада, до душевнобольной женщины, осаждавшей Папу Римского просьбами прислать в город Камышин экзорцистов. За этим подходом стоит нечто не менее ценное, чем журналистская этика: понимание, насколько для читателя в равной мере (пусть и в силу разных причин) непроницаемы и, скажем, высшие эшелоны власти, и среда дворников-мигрантов (причем первое может оказаться куда более проницаемым, чем второе).
В результате ценностью для Костюченко оказывается не так редкий комментарий высокопоставленного лица, как «правда» (что возвращает нас к разговору о жизни «по правде», но уже иным способом): скажем, очерк об убийстве в Кольчугино