Однажды в Бишкеке - Аркан Карив
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сам как набухшая почка: томительные ожидания детства-отрочества-юности и клятвенные обещания молодости распирают меня изнутри; с каждым годом их становится все больше, и давят они сильнее. Однажды (в этом не может быть сомнений) я распущусь прекрасным цветком, хоть бы и пришлось для этого лопнуть.
С сигаретой в зубах и немигающим взглядом я застыл над унитазом фигурой мадам Тюссо. А в комнате звонил телефон. После шестого звонка включился ответчик и, расшаркавшись за меня в реверансах, предложил оставить сообщение после сигнала. Би-и-ип! —
— С добрым утром тебя, моя ласточка!.. Але… Але? Ласточка, дома ли ты?
Ответь… Дрыхнешь еще небось… А кто будет родину защищать?
Пушкин?.. Или, может быть, Зильбер все-таки жопу поднимет? Ась?.. Мартын!
Мартынуш! Мартынушка! Лама азавтани[2], сука!
Только у русского человека с похмелья может быть такой чистый, хрупкий, искренний голос с хрустальными вибрациями космических сфер. Накануне русский человек напился, он искал общения. Потом он заснул, но в несусветный утренний час недобрая сила подняла его, мягкого и беззащитного, и поразила непокоем. А будить других русских людей было еще неприлично рано. Часа два он страдал и морщился, пытался читать, хватал гантели, пил чай, включал телевизор, залезал обратно в постель и вскакивал с нее. Наконец Господь сжалился и сказал: «Нехорошо человеку быть одному. Позвони Зильберу, он уже проснулся». Когда я снял трубку, мой друг и товарищ по оружию Альберт Эйнштейн заканчивал напевать на ответчик последний куплет песни «а для тебя, родная, есть почта полевая».
Вам, вероятно, хочется узнать, почему моего друга и товарища по оружию зовут Альберт Эйнштейн. Всем хочется. И все норовят спросить об этом самого Эйнштейна. Вопрос скучный и бестактный. Разве мог советский инженер по фамилии Эйнштейн назвать своего сына иначе? И разве мог он затем не отдать его в физматшколу? Я, признаться, уже давно не нахожу ничего удивительного в подобных сочетаниях имен и фамилий. В одном только списке членов израильской русской партии имеем трех Романов Поланских и двух Иосифов Бродских. И за пределами русского списка происходят чудесные встречи. Однажды судьба свела меня с лейтенантом Дантесом, водителем автобуса в гражданской жизни.
Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль «субару». А у меня нет даже прав.
Армия обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.
Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу, таким образом, подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.
«Кофе — в постель!» Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.
В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два «ноблеса»[3] и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. «О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!»
Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.
В милитаристских государствах сентимент очевиден: «Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?» — «Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе». Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью «Титаник».
Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз[4], укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным причем каким-то звонком. Собиратели цдаки[5] на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.
— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.
— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет…
Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.
Эйнштейн прикончил вторую бутылку, откинулся в кресле, и выражение лица у него сделалось, как у горца Маклейна на космическом приходе. Я же, добив косячок, почувствовал себя Винни-Пухом на воздушном шарике.