Язычник - Александр Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…
Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и она примолкла, угадывая его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.
— Ты что? Совсем?..
— Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…
— Ты что?.. — Он закипал. — Ты башкой-то думаешь? Самый сон… — Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, бурча что-то сердитое.
Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:
— Если сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.
Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее, не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт ее, нависающий над ним, неподвижный, не похожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.
— Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то.
Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения — у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал — не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал вину:
— Ну ты чего?.. Чего случилось?
— Я хочу, чтобы ты ушел…
— Ну, уйду, утром уйду… — согласился он, снисходительно положил ладонь ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. — Ну ты чего?..
— Я тебе уже сказала, — опять она заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово: — Лучше уйди. Я тебя прошу…
— Ну ты вообще… — Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол — наверное, со зла на самого себя. — И то верно: на кой ты мне, стебанутая. — Он поднялся и стал одеваться — вяло и как будто безвольно, приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно: — Ну тебя… Совсем сдурела…
Она не смотрела на него, а он, удивляясь, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: «Чего это я?.. Надо было врезать шмаре… Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь…»
С его уходом она закрыла двери, на ослабевших ногах вернулась в комнату и повалилась на диван ничком, зарылась с головой под подушку. Плач ее, совсем не тот надрывный, который переворачивает душу, а тихий, ночной и, может, даже успокаивающий, убаюкивающий, на плач-то не похожий, который может прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку, наполнил ее и понес подальше отсюда. Она стала западать в вязкое облако видений, поплыли перед ней странные лица с необычайно ясными чертами: можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках, — все то, что никогда не бывает замечено на обычных лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно потусторонними… Но, растолкав всех, подошел к ней незнакомый мохнатый мужичина огромного роста с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал ей в лицо дымными клубами. Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: «Господи! Куда же я?!» Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала сама себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: «Ну и пусть…» И окончательно расслабилась, отдалась душителю.
* * *
С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, покоился поселок, мокрый, замусоренный и как будто вымерший: упавшие столбы, тепличка, перерубленная проводами, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной морской падалью. И первый житель — мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна, не вышел — вывел, вынес себя, свою пульсирующую булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи завизжал:
— По! о! жааар!..
Домишко напротив наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя лишь на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, готовое вот-вот вырваться все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.
Домишко, дряхлея, прожил целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри дома стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, в специальной нише висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли «Известия», «Правда», «На рубеже». Лет пятнадцать спустя появился первый слой дешевых обоев в бурой краске. Расковыряв полтора сантиметра бумажной слоёнки, можно было расковырять всю историю Южных Курил.
Русские разделили дом перегородкой, а легкую приподнятую кровлю заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, и он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземи-стость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Он помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом был кому-то трамплином, а кому-то ямой.