Язычник - Александр Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем — так было ближе — и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она долго барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.
Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть путанку, в которую могла наячеиться пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки бельишко, обматывалась в серую простыню и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, точно обрубленным, хвостиком.
Как-то вечером она брела берегом. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов от старой заставы, издали увидела бабку Рыбакову. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текущую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. Мелкие ленивые волны прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени и застыла. Таня остановилась за ее спиной.
— Баб Мань, ты что там ловишь?..
Бабка качнула головой, буркнула что-то.
— Чего? — не поняла Таня.
— Да не мешай ты… — Бабка чуть повернула недовольное лицо.
Бабка сидела еще с минуту, а потом не выдержала, поднялась, подхватила табурет и пошла к берегу, шумно загребая воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.
— Ты что там делала, баб Мань?..
— Что да что да пошто… — скрипела бабка, будто в горло было подсыпано песка. — Лечусь я. — Она поставила табурет на берегу, опять уселась, тяжело задыша-ла. — В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.
— Видать, весельчак тебе доктор достался, — засмеялась Таня.
— А ниче, веселый, — закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой груди, и там, в груди, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее. — Таперь отпустило… — И она затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. — А ты давеча чево в магазине не была? — оживилась она.
— Что мне там… У меня денег почти нет, — отвечала Таня.
— А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку — гуманную помощь. По дешевке. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе — по роже когтями. Слышь?.. — Бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его бабкин сын — совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, и Витек вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить чего-то, стучал, стругал, пилил. — Это чего это, говорю?.. — рассказывала бабка. — Аэросани будут, говорит. — А чего это такое и на кой оно тебе, говорю. — Как, говорит, на кой — зимой по снегу гонять. — А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у ней оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…
На следующий день бабка сама пришла к ней. И Таня еще спала, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк — клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее шкандыбала, а третьей рукой — такой же заскорузлой, кривой и черной.
Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.
— Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.
— Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. — Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.
Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой.
— Ну и дура…
Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутой поверх двух поленьев доске, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом чужое тепло, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать — ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. И Таня понимала, что-то в старухе было близкое ей самой. В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, спросила: