Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мурашки страха, давно знакомого, привычного и унизительного, пробежали по телу, и против собственной воли я отвел глаза и буркнул:
Простите, что я сказал это, маса. Я ужас как извиняюсь. Я это не всерьез, сэр.
Лабуда! — мгновенно выпалил он. — Ты извиняешься, что сказал, дескать, не надо жалеть белого человека? Да ладно тебе, ладно, проповедник, ты же сейчас не всерьез. Ведь не всерьез же, верно? — Он помолчал, подождал, что я отвечу, но к этому моменту я был так подавлен ужасом и замешательством, что не смог выдавить вовсе ни слова. Хуже того, за глупость и неспособность справиться с ситуацией я уже презирал себя и ненавидел. Стоял, кусал губы и, глядя в сторону опушки леса, видел себя низвергнутым на дно — в толпу презренных доходяг на хлопковой плантации.
Ты передо мной тут брось дурака разыгрывать, — повторил он тоном почти что ласковым, даже каким-то вкрадчивым, что ли. — Молва-то, она ведь как? Впереди на крыльях летит. Уже несколько лет назад мое внимание привлек удивительный слух о редкостном чернокожем, который, переходя в окрестностях Кроскизов от одного хозяина к другому, настолько превзошел бедственное состояние, в которое повержен судьбою, что — mirabile dictu[5]— научился бегло читать по заказу любую книгу, даже заумные научные труды, может под диктовку уверенно писать страницу за страницей и так продвинулся в вычислениях, что усвоил даже начала элементарной алгебры, а уж какого он понимания Священного Писания достиг, это вообще чудо: те немногие из ученых теологов, кто экзаменовал его по Закону Божьему, долго потом качали головами в изумлении от его потрясающей эрудиции. — Он помолчал и рыгнул. Переведя взгляд вновь на него, я увидел, что он вытирает рукавом рот. — Ох, слухи, слухи! — сразу же заговорил он снова. Голос его теперь возвысился до взволнованного речитатива, округлившиеся глаза пылали одержимостью. — Поразительный слух дошел до нас из глухих лесов доброй старой Виргинии! Не менее поразительный, чем те слухи, что в древние времена проникали из глубин Азии — будто бы где-то у истоков реки Инд (по-моему, там дело было) обитает популяция гигантских крыс шести футов ростом, которые весело танцуют джигу, подыгрывая себе на тамбурине, а если к ним кто приблизится, распускают невидимые крылья и улетают на верхушку ближайшей пальмы. Слух, в который поверить ну никак невозможно! Ибо поверить в то, что сия поверженная, попранная раса, законы бытия которой глубоко и бесповоротно ввергли ее во мрак невежества, что эта раса могла пусть даже и в единственном экземпляре породить грамотея, способного корова писать через о — все равно что человеку постороннему и непредвзятому пытаться внушить, будто бесноватый король Георг Третий[6]был благоуханной розой, а не гнусным тираном, или будто бы луна сделана из козьего сыра! — Витийствуя, он тыкал в меня пальцем, длинным и костлявым, с волосатыми фалангами; палец резкими выпадами чуть не впивался мне в нос, как голова атакующей гадюки. — Но главное-то, слушай, самое-то что... это представить только... этот вундеркинд, чудо природы, этот чернокожий раб — будь оно проклято, подлое, отвратительное слово! — приобрел основы не просто грамотности, нет, знания; он будто бы научился говорить без негритянского акцента, почти совсем как белый, образованный и воспитанный человек, в общем, короче, будто бы он, по-прежнему пребывая среди гнилых столпов сего града обреченного, превозмог свою незавидную участь и из вещи сделался личноствю, так что в совокупности все это лежит уже за гранью, вторгается в область, я бы сказал, наидичайших фантазий. Нет! Ум пасует, отказывается принимать столь гротескный образ! Скажи мне, проповедник, как пишется “корова”? Давай же, докажи, что все это не розыгрыш, не шутка! — Он продолжал тыкать в меня пальцем, тоном говорил дружеским, упрашивал, уговаривал, а глаза пылали холодным огнем одержимости. Сладким облаком парил над ним запах яблочного самогона. — Ну давай же — “корова”! — не унимался он, — ну, по буквам, ну давай — “корова”! Что, слабо?
Давно уже у меня появилось устойчивое ощущение, что это не издевка, нет, просто он вроде как пытается по-своему выразить дикие, нелепые, не укладывающиеся в голове людские воззрения. Я чувствовал, как кровь стучит у меня в висках, холодный пот страха и возмущения течет из подмышек.
Не надо, маса, умоляю, не смейтесь надо мной, — шепотом выдохнул я. — Пожалуйста, маса. Не надо смеяться.
Время еле ползло, мы оба молчали, глядя друг на друга; вдалеке, в зараменье, ухал ноябрьский ветер, кружа гигантскими неверными шагами по сереющим пустошам, поросшим кипарисовым, кедровым и сосновым мелколесьем; в какой-то момент уступчивые губы, впустую пошамкав, уже складывались у меня в неуверенное “како”, “он”... и такое тут нахлынуло горестное чувство — и детская в нем беспомощность, и бесполезность, тщетность всего и вся, и пожизненная черномазая отверженность, а вместе — прямо дух захватило от боли. Стоял весь мокрый на порывистом ветру и думал: “Вот, стало быть, как получается. Даже когда они о тебе думают, даже если они вроде бы на твоей стороне, они не могут не дразнить, не мучить”. Ладони у меня сделались липкими, в мозгу ревела и рычала одна лишь мысль: “Я не хочу этого, но если он сейчас будет заставлять меня произносить «корова» по буквам, мне придется убить его”. Я снова опустил глаза и сказал как можно отчетливее:
Не смейтесь надо мной, маса. Пожалуйста.
Но тут Кобб, в самогонном своем дурмане, похоже, забыл, что сказал мне и повернулся прочь, устремив бешеный взгляд к опушке, к лесу, где ветер по-прежнему гнул и трепал верхушки дальних деревьев. Отчаянно прижатая к его груди бутылка наклонилась, и струйка виски потекла по плащу. Другой рукой он принялся массировать бедро, с такой силой сжимая себе ногу, что побелела кожа на костяшках пальцев.
Господь всемогущий, — простонал он, — ну и зануда эта непрестанная боль! Если человек проживет и много лет, то пустб веселится он в продолжение всех их, и пусть помнит о днях темных, которых будет много. Боже, Боже, бедная моя Виргиния, выжженная земля! Почва загублена, убита, в бесплодную пыль превратила ее гнусная индейская зараза куда ни глянь. А — всё! уже и табак не вырастишь, разве что здесь, в немногих южных округах, да и то едва на понюшку, не говоря о хлопке, а уж овес, ячмень, пшеницу — какое там! Пустыня! Когда-то девственные, дородные пажити, потом чадолюбивая нива, мать-земля, подобия которой мир не видывал, и — нате вам! — за один век превращена в ссохшуюся, тощую ведьму. И все ради десятка миллионов англичан — чтоб ублажить их трубочкой отборного “виргинского”! Теперь и это в прошлом; все, что мы нынче можем вырастить, это лошади. Ха! Лошади! — ораторствовал он словно сам с собой, оглаживая и растирая бедро. — Лошади, а еще что? Ну, еще-то что? Лошади и негритята! Негритоси-ки! Младенцы черного цвета выводками, сотнями, тысячами, десятками тысяч! Был штат-блондин, красавец, самый лучший, мирный любезный край — и что теперь? Ясли, питомник для Миссисипи, Алабамы, Арканзаса. Чудовищная ферма по разведению быдла, без устали ублажающего ненасытимое чрево дьявольской машины Эли Уитни[7], будь проклято имя мерзавца! До чего же изгубили мы в себе все, что было в нас пристойного, если справедливость и благородство свое отдаем на поругание блуднице, идолищу с позорным именем Капитал! О, Виргиния, горе постигло тебя! Горе, трижды горе, и черт бы побрал тот недоброй памяти день, когда черные бедолаги в цепях в первый раз ступили на твой священный берег!