Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А даунтаун — чертово, тупое, акающее слово — вырос изрядно. Когда я сошел с поезда (заправский эмигрант), снял колоссальный чемодан-гроб на двадцать пять килограмм жизни с погрузочного механизма, — даунтаун Сан-Диего был еще подростком. Что-то торчало, но в старых, восьмидесятых годов постройки высотках было что-то наивное и невинное. Попытка быть великим городом, но, по правде, даже не подделка под него. Слишком местечково, провинциально — это и была дальняя провинция, поезд еле плелся последние километры пути, через туманную влажную ночь. Ведь был октябрь, когда поезд доставил меня.
Даже в том, что торчащая посреди даунтауна башня без окон — это одна из десятков наших тюрем, — есть что-то невинное. Как будто люди тогда верили в вину, и наказание, и исправление, тогда, в эпоху модерна, без приставок «пост-»; преступники и надзиратели хоть и менялись местами, не были еще безоговорочным единым целым. А сейчас все слиплось, и после долларового дождя выросло три десятка устойчивых к землетрясениям башен. Говорят, строили по японским технологиям, потому что плита Сан-Андреас под Калифорнией рано или поздно действительно разломится и значительная часть старой земли старого штата провалится в воду. Вспузырится новыми горами спящая долина. Сан-Диего с этой точки зрения — еще в условно выгодной зоне: говорят, он сделается островом, так что многие из нас выживут. Пусть в моем сказочном непреходящем лете ты представишь, что селятся здесь только отлетевшие: самая крайняя граница духовного и научного поиска: генетика, охота за бессмертием и браманическим раем, деревушка потерявших амбиции серферов — людей, познавших, что сколько ни обуздывай волну, она приходит тут же снова, та же, но другая, и у тебя никогда не хватит сил обуздать.
Однако все эти признаки мерцающей невинности, рая — в прошлом, проморгал я первые свои два года, а с две тысячи семнадцатого великое богатство (великое Возмездие, кажущееся в первом приближении «удачей») вошло в город. Он стал последним желанным мегаполисом перенаселенной, перетрудившейся Калифорнии. И пока я тут, на фоне устаревших башен восьмидесятых растопырились свечки кислотно-желтых японских небоскребов, все еще им до неба как до эпохи Предчувствия — дистанция понятна, но не пройдена, — с них вспыхивают шикарные городские закаты, с них сыплются шикарные наркоманки в золотых платьях. Они полнят сказку собой. Прозрачные неугасающие экраны 24/7 транслируют слова, лица, виды.
Когда-нибудь все даунтауны и сумасшедшие кварталы многоэтажек должны быть сочтены за безумие и диктат силы, и медленно их рассеет ненужность в дым. Прорастут сквозь асфальт деревья и кустарники, все позеленеет и будет оплетено птичьим щебетом, увенчано цветением. Когда-нибудь все, надеюсь, кроме сигнальных московских башен и редкого американского ар-деко, предадут забвению.
Неофит крестьянства, скучного провинциального края западной цивилизации, убедил себя, что лучше жить в приземистой хижине. Теперь, когда позади московская двадцатиэтажная панельная башня, я прихожу на пирс, чтоб говорить среди рыбаков, которые не слушают. Брожу одним из безумцев, которым принадлежит дно человейников, и кричу на рваном английском: «Hear me and behold! I proclaim this to be the ugliest of the cities! I hate to be down here. I am mad of being down here. I am a madman, give me some food, lady, please!.. Share some change, sir?.. Sir?.. Some change?.. Sir? Somechange? Smchange, sir?.. Smchangesir?..» Городское сердце принадлежит бездомным, потому что это public земля и результат публичной неустроенности, будто мутные социальные c(т)оки стремятся к подножию самой дорогой, переоцененной недвижимости, где им не могут отказать в праве быть. И это public burden содержать их в себе.
Да они и не завоевывают уже право, это ползучая черная война. Она проиграна населением квартир — в ней сразу выиграла бездомица.
Это грязная была война, короткая многодневная схватка-сходка, а бездомица — теперь долговечная грязь под ногтями общества. Хочется вычистить, а приходится не замечать. В бездомных я вижу наибольшее число своих братьев. Знаешь, был целый отрезок жизни, когда они мерещились мне постоянно. Ну, я ездил тогда в блядский даунтаун регулярно, у меня там друг-тибетец… Но списки-структуры пойдут позже, сейчас не о нем речь. Даунтаун всегда раскрывал передо мной объятия и подмигивал: вот тут бы был неплохой для тебя пятачок, займи его палаточкой до наступления темноты: здесь и достаточно тихо-безлюдно, и есть укрытие от дождя, и, кажется, неподалеку станция, с которой ты мог бы отправиться в странствие, если завтра внезапно — день откровения и проповеди. А если спуститься в общественный парк или пойти вдоль малопопулярной реки… — там целые города-туалеты; и эти неучтенные, почти воздушные (ветер может снести их одним выдохом) городки населены десятками миллионов, но у них нет ни обозначения, ни имени на карте.
Чтобы стать американцем, надо принять культуру бездомицы. Она вызывает у праведного социалиста оторопь, затем гнев. Если он балансирует на высоких частотах, то возненавидит за нее общество и государство, если на низких — то самих бездомных. Но невозможно не ужасаться бездомице и невозможно ее понимать. Здесь — невозможно. Даже если ты на самом правом краю шкалы воззрений, ты все равно невольно воскликнешь: человек в этом изобильном мире не должен жить на улице, протяните ему руку помощи, он не должен горбатиться и дышать дымом из-под ваших колес в ожидании милостыни, чтобы, если повезет, скопить на жалкую комнатушку, уголок в комнатке со вшами!.. Он должен получить хотя бы угол задаром!.. Лучше не иметь сердца, чтобы не испытывать за них эту боль.
Дамиан