отправил свое письмо, не сказавши нам. Если бы кто-нибудь из нас сделал с ним то же, то это было бы непростительно, но с бедного Рожалина взыскивать нельзя, что он не понимает того, что нельзя расчесть умом, когда чувство не наведет на этот расчет. Впрочем, это чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили донельзя. Но, хотя понапрасну, оно справедливо: это необходимый налог, который судьба кладет на великое счастие, и если бы счастие дружбы освободилось от него, то нравственный мир пришел бы в неравновесие. Вы, однако, кроме налога необходимого, делаете еще добровольные пожертвования, и я не понимаю, зачем такое великодушие. Уже потому, что мы оба молчим, должны мы быть оба здоровы и живы и еще к тому заняты. Но вы могли написать два слова между строк, при вашей легкости писать, зная, как нам дорого каждое лишнее слово вашего письма. Даже длина папенькиного письма, который будто сжалился над нами и хотел вознаградить нас необыкновенным усилием за вашу короткую приписку. Вот письмо ваше от 24-го, которое залежалось на почте Бог знает отчего и которое своим милым содержанием и полновесностью говорит мне: дурак, беспокоится понапрасну! Если бы я только мог найти какого-нибудь неподкупного протоколиста, который бы под каждою строкою вашею подписывал: с подлинным верно! Если правда, что вы здоровы и веселы, зачем же беспокоят вас сны? По-настоящему они должны беспокоить не вас, а нас как доказательство вашего не совсем здоровья. Но так и быть, я готов уступить вам это только с тем, чтобы, кроме снов, целую жизнь вашу не беспокоило вас ничто на свете. Со мной 23 марта не было, сколько помню, ничего необыкновенного, и до сих пор мы все беспрестанно здоровы совершенно. За именины мои благодарю от всего сердца. Если вам было весело, то это в самом деле был мой праздник. Что ваши глазки? Отчего вы ничего не скажете об них? И зачем и к чему хвалиться здоровьем? Даже и потому вы не можете быть довольно здоровы, что здоровье ваше нужно для всех нас, следовательно, вам надобно его вдесятеро больше, чем каждому из нас. Планы наши на Париж пошатнулись, хотя, кажется, там опять все спокойно. Может быть, мы поедем в Италию. Шевырев зовет в Рим. Я бы хотел, чтобы вы видели его милые письма! Сколько в них дружбы и сколько жара завидной молодости. Да! Для меня молодость уже качество чужое и завидное, и на всякое кипение восторга я смотрю с таким же чувством, с каким безногий инвалид глядит на усталые движения своих товарищей. Движения Шевырева в самом деле удалые. Чем больше он работает, тем больше становится сильнее и вместо усталости все больше и больше набирается энтузиазма и духа. Он в жизни как рыба в воде, и еще такая рыба, которая может не выплывать на воздух и не дышать чужим элементом. Это качество столько же драгоценно, сколько оно редко в людях с талантом. Мицкевич, говорят, был в Смирне и уже опять возвратился в Рим. Если это правда, то вот новая туда приманка. Впрочем, во всяком случае без писем в Париж все равно что не ехать. С Потемкиным[152] я не знаком. Думая пробыть в Мюнхене только 2 дня, я не сделал ему визита, а через две недели уже было поздно. Теперь, впрочем, я рад, что не в Париже, иначе вы беспокоились бы обо мне еще больше. Италия же во всяком случае не будет бесполезна и для языка, и для памяти, на которой она отпечатает столько изящного. Рожалин остается здесь для того, чтобы учиться по-гречески. В деньгах он не нуждается. Что же касается до нас, то мы не только себе ни в чем не отказываем, но еще тратим много лишнего. Третьего дня мы от 6 часов утра до часу за полночь провели за городом в Штарренберге, катаясь по озеру, которое 5 часов длины и на горизонте сливается с Тирольскими горами. Прогулка эта стоила нам больше 25 рублей, и это была еще одна из всего меньше глупых издержек наших…
Известие о Баратынском меня очень огорчило. Последствия этого рода воспалений всегда двусмысленны. Надеюсь, однако, в первом письме вашем видеть его совсем здоровым. Между тем, как не выпросили вы у него нового романа, как не прочли его до сих пор и не прислали к нам? Я бы теперь охотно написал ему разбор; только побывавши в чужих краях, можно выучиться чувствовать все достоинство наших первоклассных, потому что… но я не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Общие мысли, как важные дела, оставим до утра, то есть до свидания. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали. Если бы вы видели, чем восхищаются немцы и еще каким нелепым восторгом! Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев! Булгарин перед ними гений! Кстати, дайте мне какое-нибудь понятие об эпиграммах на «душегрейку». Как благодарен я вам, милый папенька, за то, что вы не забыли поделиться с нами университетским заседанием[153]. Знаете ли, что оно и нас тронуло до слез. И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным. Поцелуйте Погодина, поздравьте его и поблагодарите от нас за подвиг горячего слова. Как бы я от сердца похлопал вместе с вами! Но неужели нам до возвращения не читать этой речи?
Лекции Шеллинга я перестал записывать: их дух интереснее буквальности. Вместо присылки их самих, что стало бы дорого, я лучше напишу вам что-нибудь об них, когда будет время, т. е. когда кончится семестр. Это будет около 13-го этого месяца. Что же касается до регулярности наших писем, то ее лучше не требовать. Ожидая письма наверное в известный день, не получить его хуже, чем просто долго не получать. К тому же последнее, надеюсь, не повторится. Это была с нашей стороны точно непростительная ветреность. Биографию баварского короля[154] писать для альманаха мудрено, особенно когда для этого надобно знать столько подробностей, которых мы не знаем. Биографию Баженова[155] писать из Германии странно, когда вы можете написать ее в России, где встречный и поперечный скажет вам об нем что-нибудь новое. Но если Языков[156] хочет иметь статью от меня, то я готов служить ему сколько в силах. И лучше напишу об чем-нибудь, что