Голубой Марс - Ким Стэнли Робинсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он продолжал бороться. И снова видел, четко, как в студенческие годы, как прекрасно устроена наука. Она, несомненно, была одним из величайших достижений людского духа, выдающимся храмом разума, непрерывно развивающимся, как эпичная симфоническая поэма в тысячу стансов, творимая всеми вместе в безмерном и бессрочном соавторстве. Писалась поэма на языке математики, который, похоже, был языком самой природы: иначе не объяснить потрясающую привязанность природных феноменов к предельно сложным и точным математическим выражениям. В этом удивительном семействе языков их песни охватывают различные воплощения реальности, в разных областях науки, каждая из которых имела свою стандартную модель для объяснения мира. Их собирали на том или ином расстоянии от физики элементарных частиц в зависимости от уровня и масштаба их исследования, так что существовала надежда, что все стандартные модели могли объединиться в более крупную целостную структуру. Модели эти представляли собой нечто вроде кунианской парадигмы, только в реальности (парадигмы-то были лишь образцами для моделирования), более гибкие и разнообразные, диалогический процесс, в котором тысячи умов объединяются на протяжении столетий, так что такие личности, как Ньютон, Эйнштейн или Влад, становятся не обособленными гигантами общественного восприятия, но высочайшими пиками великой горной гряды, – так, Ньютон сам пытался объяснить, будто стоит на плечах гигантов. Научный труд, по сути, был делом совместным и брал истоки еще до рождения современной науки, в доисторические времена, как настаивал Мишель, и сопровождался непрерывным стремлением к пониманию.
Сейчас, конечно, он имел сложную структуру и ни один живой человек не был способен охватить его целиком. Но это следовало лишь из его великого объема, а удивительный расцвет этой структуры в принципе не был непостижимым, и человек по-прежнему мог бродить по этому храму, понимая картину хотя бы в целом, и выбирать, что изучать глубоко, что поверхностно, какой делать вклад самому. Сначала нужно было выучить диалект языка, имеющий отношение к выбранной области, что само по себе было трудной задачей, особенно в случае теории суперструн или каскадного рекомбинантного хаоса, и только потом можно было проштудировать сопутствующую литературу и, если повезет, найти синкретический труд какого-нибудь автора, кто долго проработал в самом авангарде и мог дать связный ответ о состоянии дел в его области для новичков. Этот труд, к которому большинство действующих ученых отнесутся с пренебрежением, назывался «серой литературой» и рассматривался как уход или снижение активности самого синкретика, но тем не менее зачастую представлял значительную ценность для тех, кто приходил в область со стороны. Благодаря общим обзорам, позволяющим взглянуть на картину с высоты (ведь авторы писали их, сидя где-то на тусклых брусьях стропил), можно было перейти на журналы и рецензируемую самими учеными «белую литературу», где описывались новейшие исследования, можно было читать статьи и сводки и быть в курсе того, кто над чем сейчас работал. Все так общедоступно и наглядно… И над каждой научной проблемой работала группа людей, они находились на рубеже, – самое большее несколько сотен человек, и часто в их числе имелась ключевая группа синкретиков и инноваторов, которых было не более дюжины на всех планетах, – они придумывали новые разновидности своих диалектов, чтобы выразить новые знания, спорили над выводами, предлагали новые пути исследований, раздавали друг другу задания в лабораториях, встречались на конференциях, посвященных конкретным темам, – общались всеми возможными способами. И так в лабораториях и на конференциях, где люди, понимавшие друг друга, вели между собой диалоги, ставили эксперименты и размышляли над их результатами, дело продвигалось вперед.
И вся эта колоссальная сочлененная конструкция стояла открытая, среди белого дня, доступная каждому, кто желал присоединиться, кто хотел и умел работать. Здесь не было секретов, не было закрытых дверей, и если каждая лаборатория и каждая отрасль вела какую-то политику, то это была просто политика, которая не могла повлиять на саму конструкцию, на их математически выстроенную систему понимания феноменов мира. Поэтому Сакс всегда верил в науку, и ни анализы социологов, ни даже проблемный опыт терраформирования Марса не могли пошатнуть его убеждения. Наука была социальной конструкцией, но она также была – что особенно важно – отдельным пространством, связанным с одной лишь реальностью, и в этом заключалась ее красота. Краса есть правда, как писал поэт, думая о науке. И это было действительно так: поэт оказался прав (хотя иногда поэты ошибаются).
И Сакс передвигался по огромному зданию науки со знанием дела, уверенный в себе и местами вполне довольный.
Но он начал понимать, что при всей красоте и силе науки проблема биологического старения была, пожалуй, чересчур сложна. Не настолько, чтобы навсегда остаться нерешенной, но достаточно, чтобы ее нельзя было решить за одну жизнь. На самом деле вопрос, насколько сложной она была, еще оставался открытым. Современное понимание материи, пространства и времени было неполным, и могло случиться так, что им придется всегда обращаться к метафизике, как, например, при рассуждениях о космосе перед Большим взрывом или частицах размерами меньше струн. С другой стороны, мир мог постепенно поддаваться новым объяснениям, пока весь (по крайней мере, от струн до космоса) не окажется однажды внутри великого храма. Впрочем, этого могло и не случиться. Следующие тысячи лет или около того расставят все по местам.
А пока он испытывал по несколько провалов в день. И иногда страдал одышкой. Иногда его сердце, казалось, билось слишком учащенно. Он плохо спал по ночам. И Мишель был мертв, поэтому значения некоторых вещей становились расплывчатыми, и он сильно нуждался в помощи. Когда он пытался думать обо всем на уровне значений, то ему начинало казаться, будто он бежит наперегонки. И он, и все остальные, особенно ученые, работающие над этой проблемой, – они все пытались обогнать смерть. Выиграть забег и разгадать одну из величайших загадок, объяснить необъяснимое.
А однажды, сидя с Майей на скамье после очередного дня, проведенного перед экраном, и думая об обширности этого всевозрастающего крыла храма, он понял, что эту гонку ему не выиграть. Человеческому виду это когда-нибудь, может, и удастся, но до этого, похоже, еще далеко. Впрочем, и неудивительно, он и так это знал, всегда знал. Обозначение крупнейшего проявления проблемы не скрыло от него ее глубины: «резкий спад» был не более чем названием – неточным, чересчур упрощенным, ненаучным. Но в то же время – как и «Большой взрыв» – попыткой если не понять, то хотя бы сократить и наполнить его реальность. В данном случае проблемой была просто смерть. А учитывая природу жизни и времени, такая проблема была не из тех, что мог бы по-настоящему решить живой организм. Отсрочить – да, решить – нет.
– Реальность сама смертна, – проговорил он.
– Конечно, – согласилась Майя, наслаждавшаяся видом заката.
Ему нужна была проблема полегче. Как отсрочка, шаг к чему-то более сложному или просто к тому, что было ему по силам. Например, память. Борьба с провалами – эта проблема стояла прямо перед ним, готовая к изучению. Его память требовала помощи. И работа над этой проблемой могла даже пролить свет на резкий спад. Даже если и нет, он все равно должен попробовать этим заняться, и неважно, насколько это сложно. Так или иначе, им всем суждено умереть, но, по крайней мере, они могли сделать это, сохранив воспоминания.