Слепые подсолнухи - Альберто Мендес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На завтрак, такое иногда бывало, дали ячменный кофе. После завтрака Хуана окружила группка заключенных во главе с Эдуардо. Тот строго спросил, что Хуан еще делает во второй галерее, почему он до сих пор здесь?
— Мне еще не вынесли приговор. Должно быть, я очень-очень плохой, настоящий злодей.
— А может, они хотят, чтобы ты им рассказал все, что знаешь? Может, ты знаешь что-то очень важное?
Хуан ожидал любых вопросов, но только не этого.
— Ничего я не знаю, и никто ни о чем меня не спрашивал. А судья вообще странный, под каблуком жены. А она просто сумасшедшая. Им, видишь ли, надо знать все-все о своем сыне. Что с ним случилось.
— А что с ним случилось?
— Мы его расстреляли. Скотина и подлец он был. Конечно, я им не все рассказал, думаю, может, еще пару-другую деньков протяну. Вот и все. Когда мое имя выкрикнут во дворе, тоже встану к стенке. А пока не торопи.
В отличие от большинства обитателей галереи, тощих и худых от тюремной жизни, Эдуардо был худощав от рождения. Острая, словно киль у птицы, грудь и огромный иудейский нос делали его похожим на муравьеда. Был он весь какой-то темный, потертый, словно церковный требник, что, правда, позволяло ему беспрепятственно и незаметно втираться, вползать в кружок заключенных, где он немедленно принимался осуждать осужденных и побеждать победителей.
Хуан разговор закончил и больше не собирался поддерживать его. За прошедшие годы выработалась привычка быстро обрывать беседы, тем более в таких неподходящих условиях. Сложившаяся внутри группы иерархия могла привести к непредсказуемым последствиям. Как такое могло вообще случиться, чтобы одни покойники требовали объяснений у других покойников?!
В следующие два дня судебных заседаний не проводилось. Хуан и завшивевший юноша делились воспоминаниями. Эухенио Пас с началом войны только и начал-то жить по-настоящему. До этого он выживал в своей богом забытой деревеньке под названием Брунете. Летом молотил хлеб на току. Только сходили снега, а земля еще не проснулась, не отогрелась, была тяжелой и мерзлой, распахивал поле. Сеял овес до того, как приходили весенние ливни. В школу никогда не ходил, но с первого взгляда мог определить, из какой курицы получится здоровая, добрая несушка, а из какой — крепкий бульон, от какой овцы не стоит ждать хорошего приплода и какая борзая добудет кролика, не придушив его. Мужа, настоящего мужа, у его матери никогда не было. Понесла она от одного местного торговца, хозяина постоялого двора, который постарался, чтобы не осталось ни одной девственницы на всю округу — от Вильявисьосы до Навалькарнеро. На дух не переносила, когда Эухенио называл трактирщика отцом.
Хуан, подхватив беседу, рассказал о своем младшем брате, о жизни в Мирафлоресе. Правда, сколько ни старался припомнить нечто интересное, только долгие зимние вьюги всплывали в памяти, остальное растворилось в зыбком мареве забвения.
Как бы то ни было, на пару дней отпала необходимость появляться в суде и держать ответ перед полковником Эймаром. Во вторую галерею поникло зыбкое дуновение нечаянной радости. А на следующий день, на рассвете, вообще не прозвучало ни одного имени для расстрельного грузовика. Надежда тонкой струйкой сочилась сквозь ледяные глыбы застывшего ужаса. Но даже эта едва заметная струйка — настоящий волшебный бальзам — смогла ослабить, хотя бы на время, холод и голод. Почти незаметно для самих себя заключенные вдруг снова обрели способность улыбаться. Беглые и робкие, появлялись улыбки на лицах обреченных. Волна умиротворения разлилась по всей галерее, достигнув самых отдаленных уголков и стирая последние следы беспокойства.
Да, это был великий день. Эухенио Пас и Хуан делились самым сокровенным. Завшивевший юноша признался: его сильно расстраивает и беспокоит, что раньше его считали неплохим исполнителем канте хондо и просили что-нибудь спеть, а теперь никто его ни о чем не просит. Хуан подумал про себя: «Это потому, что ты уже покойник». А вслух успокоил, сказал, что лучше оставаться незаметным и не обращать на себя внимания. Так будет лучше.
На следующее утро Хуан гнал от себя любые мысли, старался не видеть, не слышать, не ощущать ни запахов, ни звуков. Занял очередь к параше. Уборная, если так можно сказать, располагалась в дальнем конце второй галереи. Омерзительно смрадное место в зловонных лужах. Невысокий прямоугольный помост, ряд отверстий, по обе стороны дыры — отпечатавшиеся в цементе следы ног, ни перегородок, ни дверей, ничего, только длинный помост, как куриный насест. Перед помостом — нескончаемая очередь. Смущение, которое испытывали здесь мужчины, заставляло их прятать свои чувства за откровенно грязными шуточками и руганью.
— Ты ведь санитар? — спросил Хуана капрал, проглядывая список. — Идем со мной.
Никакие уговоры, что стоит он в этой очереди не просто так, а по крайней надобности, действия не возымели, и он оказался по другую сторону решетки. Там недалеко от комнаты охраны находилась небольшая камера, рядом с которой безостановочно прохаживался часовой. Капрал приказал отпереть засов и впихнул в открывшуюся дверь Хуана:
— Этот к шести утра должен быть еще живой. Если помрет, тебя расстреляют. Понял?
Дверь с грохотом захлопнулась.
Все погрузилось в кромешный мрак. Ни зги не видно. Хуан, пока дверь не успела захлопнуться, разглядел на полу чье-то тело.
— Кто ты? — спросил Хуан, не решаясь дотронуться до незнакомца.
— Меня зовут Крус Салидо. А тебя?
— Хуан Сенра.
Крус Салидо стал главным редактором газеты «Социалист» в последние дни войны. Перед самым поражением попытался пробраться во Францию, в Оран. Поднялся на борт грузового парохода, который шел в Геную, но, когда зашли в порт, итальянские чернорубашечники сняли его с корабля и месяц спустя доставили обратно в Испанию. Допрашивали его долго. Хотели узнать о том, как была организована система эмиграции, о планах Листера[20]вернуться в Испанию во главе армейского корпуса и о многом-многом другом, о тысячах вещах. Сейчас он уже толком и не помнил, о чем его спрашивали, что он отвечал. Судили, приговорили к смертной казни.
Жизнь заканчивалась церемонией подготовки к смерти, скорее не церемонией, а изощренным издевательством и глумлением. Единственное, что не давало ему покоя, отчего он тяжело дышал, задыхаясь от чахотки, была неизвестность: в чем же его, в конце концов, обвиняют, в чем, в каком преступлении признали виновным? Знал, что победителей заботит только то, чтобы он перед расстрельной командой предстал живым.
— Граф Майальде хочет меня расстрелять публично. Прошу тебя, сделай все возможное, чтобы я умер немного раньше, — умолял Крус Салидо.
— Нет, и не проси меня об этом.
Крус Салидо понял все. И не посмел просить еще раз. Смертельно измученный, принялся он вспоминать о Бестейро[21], который погибал в тюрьме Кармоны, об Асанье[22], великом Асанье, который навек замолк где-то в глуши и забвении на чужбине, во Франции, покорившейся Гитлеру, о Мачадо, нашем великом Мачадо, умолкнувшем в Кольюре…