Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, мы оба из кожи лезли, доказывая, что правы.
— Да, быть неправым я не выносил. Категорически.
— Сейчас полегче?
— А сейчас и хлопотать не надо. Власть в операционной превращает тебя в человека, который все делает правильно. Близко к писательству.
— Писательство, наоборот, превращает тебя в человека, который все делает неправильно. И только иллюзия, что когда-нибудь сделаешь правильно, позволяет хоть как-то двигаться дальше. Иначе была бы крышка. К счастью, писательство, как и другие патологии, ломает не до конца.
— А как ты вообще? На задней обложке книги я вычитал, что ты живешь в Англии, с какой-то аристократкой.
— В данный момент я живу в Новой Англии и без аристократки.
— С кем же?
— Ни с кем.
— Не верю. А как же быть с компанией для ужина?
— Я обхожусь без ужина.
— Это временно. Благоразумие сердечника с шунтом. Но опыт говорит мне, что срок годности доморощенных философских систем — две недели. Все переменится.
— Однако пока стиль таков. Я живу на западе Массачусетса, в крохотном местечке среди холмов, и разговариваю только с владельцем единственного нашего магазинчика и с женщиной за почтовым окошечком.
— Как называется деревня?
— Вряд ли тебе что-то даст название. Это в лесу, в десяти милях от городка Афины, в котором есть колледж. Я там — когда только еще начинал — познакомился с неким писателем. Сейчас он забыт, его понятия о добродетели слишком узки для сегодняшнего потребителя литературы, а тогда его почитали. Жил отшельником. Зеленому юнцу, каким я тогда был, затворничество казалось суровой аскезой. Он утверждал, что так решил свои проблемы. Теперь я использую этот способ, чтобы решить свои.
— А что за проблемы?
— Одна из них в том, что они почти все изъяты из моей жизни. Разговор о погоде на почте и о команде «Рэд Соке» в местном магазине исчерпывает весь спектр моего социального общения. Вопросы стоят на уровне, заслуживаем ли мы той или иной погоды. Когда я прихожу за письмами, а на улице светит солнце, почтовая служащая говорит: «Мы не заслркиваем этой погоды». И с этим не поспоришь.
— А женщины?
— В прошлом. Какие женщины, если я завязал с ужинами?
— Ты что — Сократ? По мне, ты на него не тянешь. Писатель в чистом виде. Ты писатель и только писатель.
— Если бы я всегда ограничивался писательством, то избежал бы кучи передряг. Но вообще-то писать — мой единственный способ как-то спасаться от дерьма.
— Дерьмо — это что?
— Рожденные нашим сознанием портреты окружающих. Слои непонимания, замазанные новыми слоями непонимания. Наши автопортреты. Эти картины бездарны. Безапелляционны. Искажают реальность до неузнаваемости. Однако мы продолжаем в том же духе, да еще и держим эти произведения за ориентиры в собственной жизни. «Вот что он такое, вот что она такое, а вот это я. Вот как было дело, а произошло это потому, что…» Хватит об этом. Знаешь, с кем я встречался месяца два назад? С твоим братом. Он говорил тебе?
— Нет.
— Он написал мне, предложил встретиться, пообедать вместе в Нью-Йорке. Теплое письмо. Неожиданное. Я поехал. Он занимался сочинением чего-то вроде воспоминаний о вашем отце, просил меня помочь. Я был взволнован. Как же! Он хочет со мной увидеться, посоветоваться! Тебе-то он просто брат, а для меня — все тот же Швед. С такими людьми вроде и не расстаешься никогда. Я не мог не поехать. Но за ужином он ни слова не сказал о прошлом. Мы просто мило поболтали. В каком-то ресторане «У Винсента». Выглядел он, как всегда, потрясающе.
— Он умер.
— Умер? Твой брат умер?
— В среду. Похоронили два дня назад. В пятницу. Поэтому-то я и оказался в Нью-Джерси. Смотрел, как умирает мой брат.
— От чего? Как?
— Рак.
— Но ему ведь прооперировали простату. Он сказал, опухоль удалили.
В голосе Джерри прозвучало раздражение:
— А что он мог тебе сказать?
— Он только похудел.
— Не только.
Значит, и Швед. Значит, то, что, к ужасу Менди Гарлика, косило на полдороге ряды «Смельчаков», то, что, к моему ужасу, год назад сделало из меня «писателя в чистом виде» и, грозя замкнуть круг моего одиночества, отнимало у меня все, всех и даже самого себя, оставляя моим слабеющим с возрастом умственным и физическим возможностям одну-единственную цель: хочешь не хочешь, искать отраду в словах и соединениях слов, то же неведомое сделало и самое ужасное из всего, о чем можно помыслить, — отняло у нас неуязвимого героя Уиквэйка военных времен, драгоценный талисман нашего квартала, легендарного Шведа.
— Он знал? — спросил я. — Когда я виделся с ним, он уже знал?
— Он надеялся, но, конечно, знал. Он был весь в метастазах.
— Ужасно.
— В следующем месяце будет пятидесятая встреча его одноклассников. Знаешь, что он сказал в больнице мне и сыновьям во вторник, за день до смерти? Вообще-то слов было уже почти не разобрать, но два раза он повторил раздельно, чтобы мы поняли: «На встречу пойду». Одноклассники всё спрашивали: «А Швед будет?» — и он не хотел подводить их. Он был очень мужественный. Очень хороший, простой и мужественный. Не ироничный. Не подверженный страстям. Симпатяга, которому на роду было написано вляпаться в историю с какими-то психами. Если подумать, то его можно назвать абсолютно банальным и заурядным. Без тяги к блеску зла, не более того. Воспитан молчальником, скроен по общей мерке и так далее и тому подобное. Жил самой обычной, приличной жизнью, о которой все мечтают. Соблюдал социальные нормы, и все. Так, добрая душа. Но! Он старался выжить сам и при этом сберечь свой отряд. Как на войне, прорваться вместе со всей ротой; да его жизнь, в сущности, и была своего рода войной. Он не был лишен благородства, этот парень. Всю жизнь ему приходилось с муками от чего-то отказываться. Он попал на войну, которую не сам начал, и сражался за то, чтобы удержать все вокруг от развала. И погиб. Заурядно, банально, а может, и нет. Кто-то считал, что нет. Я не собираюсь давать оценки. Мой брат — из лучших, кого может дать эта страна, из самых лучших.
Он говорил, а я думал: виделся ли ему Сеймур таким при жизни, или все изменилось в эти траурные дни; возможно, он раскаивался, что раньше не жаловал — по своему обыкновению — знаменитого старшего брата: «правильного», спокойного, уживчивого, нормального брата, на которого все смотрели снизу вверх, кумира округи, образец, с которым вечно сравнивали младшего Лейвоу, заставляя его становиться своего рода суррогатом брата. Может быть, это великодушное суждение Джерри о Шведе появилось благодаря совсем недавно, несколько часов назад зародившемуся сожалению? Когда кто-то умер, это случается: разом заканчивается противостояние, и тот, кто при жизни казался скопищем пороков, человеком, с которым немыслимо дышать одним воздухом, теперь предстает в самом привлекательном свете; многие его поступки, позавчера казавшиеся вам отвратительными, сегодня вызывают у вас, следующего в лимузине за катафалком с гробом, не просто сочувственную улыбку, но чуть ли не восхищение. Какое отношение ближе к правде — безжалостно-придирчивое, допустимое по отношению к человеку до похорон, незаметно сложившееся в мелких баталиях повседневной жизни, или то, что наполняет нас печалью на семейных поминках, — даже постороннему судить трудно. Вид гроба, опускаемого в землю, может произвести в сердце огромную перемену: вы вдруг осознаете, что не так уж плохо думаете о покойном. Но что вид гроба производит в душе, занятой поисками истины? Не скажу, что знаю ответ на этот вопрос.