Ярцагумбу - Алла Татарикова-Карпенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но для этого необходимы лабораторные опыты, наверное? – Старик старался быть мягким, не задеть Сандру. – Особые условия… ну, это же яснее ясного. Не фантазии ли, твои эти надежды, не утопичны ли твои мечты?
– Озарение никто не отменял. Будда – рациональный пример, – делала вид, что шутит, девушка.
– Ну ясно. Ты встаешь на путь просветления. Нормально. Медитация – мать наук. На ретрит собираешься, или так, самостоятельно освоишь практики и техники? – Старый умолк. Потом внезапно серьезно задал вопрос: – Но что же это – живая и неживая вода? В одном флаконе? А формула, это хорошо.
– Ты не смейся! Ты не веришь! – совсем по-детски всхлипнула Сандра.
– А вот и напрасно вы считаете меня таким скучным экземпляром, барышня. В этой жизни возможно всё. Так я думаю. Однако формулу придется подтверждать лабораторным экспериментом. Да… Целая научно-исследовательская жизнь у тебя впереди.
– Угу. Совсем малость осталась. Начать и кончить. Говорю же, одна надежда на озарение.
– Детский сад ты еще у меня. «Озарение». Вернешься домой, быстренько на второй факультет подряжайся. Без базовых знаний не только в биологии и химии, но и в физике, в вопросах живой и мертвой воды далеко не уехать, думаю.
– Вот ты шутишь про воды, а ведь соединение противоположностей до полного взаимопроникновения – есть тайна тайн. И повторюсь, озарение в творчестве иногда является определяющим. Академик Бехтерева вообще считает, что мысль существует отдельно от мозга, а он только улавливает ее из пространства и считывает. И что существует измененное состояние сознания, которое позволяет нам перейти в иную плоскость бытия и видеть иные вещи.
– Бехтерева? Нейрофизиолог? Внучка того психиатра, который при жизни Сталина поставил вождю диагноз «паранойя»? Весьма колоритная дама и великая умница, конечно. Умерла лет пять назад, к сожалению. Хотя пожила хорошо. Лет восемьдесят пять, если не ошибаюсь. И чуть ли не до конца работала. Позволяла себе эксперименты ставить на людях, в процессе операций на мозге под местным наркозом с оперируемыми беседовала. Изучала реакцию. Называла это компенсацией за бесплатное лечение.
– Ты что, ее знал? – У Сандры округлились глаза.
– Не слишком близкое знакомство. Через друзей друзей. Но пару раз в гостях имел счастье наблюдать этого человека. Глыба, конечно, Наталья Петровна. Тяжелый характер, видно, властный. И одновременно – нежный мистик. У Ванги несколько раз побывала. Любила рассказывать об этом. Вот разбери вас, женщин, то ли изучать ясновидящую ездила, то ли о себе больше узнать хотела…
Сандра попыталась было сразу что-то ответить, но осеклась, помолчала, потом всё же добавила:
– Да. Видимо, это женское свойство – желание узнать о себе всё скрытое где-то.
– Разве ты не видишь меня, как есть? Ты слеп? Я гибну. Я одинока, ты предаешь меня на каждом шагу. Для тебя нет ничего святого! Гуггумс? Я или ты – Гуггумс?! Не смей больше меня так называть. А уж я точно не произнесу никогда этот набор звуков. Тупой набор звуков. Эти прозвища, быть может, когда-то казались милыми, но не теперь! Пять, шесть, семь лет или вечность ты обручаешься со мной и вновь расстаешься? Да, расстаешься, ибо сосуществование порознь все равно что разлука. Ты изменяешь мне. Ты изменяешь моей красоте и своей идее. О нет! Нет! Я не права! Идее ты не изменяешь – в тех женщинах, что теперь позируют тебе, ты продолжаешь искать все тот же идеал. Но почему они так похожи на меня?! Все до одной? Почему, когда они позируют тебе, ты продолжаешь писать мое лицо и мои руки, мои плечи, мое выражение глаз – без меня? Или это не мои губы? Посмотри, разве ты не видишь, что продолжаешь изображать все тот же облик?!
Элизабет держит листы, заполненные рисунками в дрожащих пальцах. Эскизы трепещут то ли от того, что им передается эта дрожь, то ли от предчувствия гибели. Элизабет Элеонора распахивает окно в сырое и серое пространство, и рисунки плещутся между рамой и ветром, который должен подхватить их и отправить прочь.
– Твои шлюшки, твои уличные девки, подавальщицы в пабе или проститутки, кто они там – тебе безразлично? Неужели так легко заменить твою Беатриче, Данте? – Листы, замаранные серыми красками лондонского дня, замаранные серым карандашом, испещрившим белое поле, ищут свой путь, но безвольно планируют и, шевелясь как сомнамбулы, сонно плывут, подчиненные вялому ветру. Глаза, карандашные подслеповатые, или всевидящие глаза, распахнутые или полуприкрытые, смотрят то в небо, то вниз, вслед за разворотом листов, что неопрятно колышутся, стремясь к падению в лужи. Сколько еще раз, не счесть, да и никто не станет пытаться, почти те же, почти одни и те же глаза и губы вспыхнут на условных, но живых полотнах художника, который постепенно утрачивая свою юность, – только юности прощается все, – неутомимо разрушает свое сознание поиском ненаходимого? Сколько раз затрепещет характерно вздернутая, чувственная, мгновенно узнаваемая верхняя губа, сколько раз поразят не женской силой мощная шея и плечи, крупные руки с извивающимися пальцами, что держат средневековый плод, цветок, украшение, сакральный сосуд.
Элизабет знала этот уличный анекдот, эту насмешку над какими бы то ни было приличиями: Фанни Корнфорт забросала Габриэля скорлупой грецких орехов в ответ на его удивленный взгляд, обращенный к ней там, в переулке, где она присела у стены в ожидании очередного клиента. В ответ на взгляд, остановившийся на ее лице и руках, которые в многочисленном повторении летели теперь прямиком в лужи и которых еще во множестве останется на полотнах. Не только у Россетти. Не один он, другие члены Братства тоже не пройдут мимо этой вульгарной красоты, этого потаскушьего лица, которое обретет на всех их полотнах разительное сходство с ее, Элизабет, полным потусторонней печали лицом.
– Она распухнет, как жаба, она станет огромной, как слон, твоя уличная девка, твоя толстая шлюшка, вот увидишь, не пройдет и нескольких лет! Или ты не дождешься того времени? Ты сменишь ее на другую? На других чужих баб, жен и любовниц? – Элизабет устала наблюдать взгляды, бросаемые ее вечным женихом на Джейн Моррис, в девичестве Бёрден, вмиг ставшей супругой Уильяма, который построил для нее простой и роскошный «готичный» дом, наполненный резьбой и металлом, росписями и изразцами, всей этой избыточной красотой, созданной не без помощи Россетти и его сподвижников.
– Все равно, даже когда ты станешь писать Джейн, этого юношу в юбке, эту тяжеловесную статую, этого длинношеего жирафа, которого вы все, включая Бёрн Джонса и тебя, считаете богиней, даже тогда ты будешь видеть меня! И все, все, все и всегда будут видеть меня в твоей живописи! И я не собираюсь оставаться только на твоих полотнах! Я принадлежу себе! Я твоя «преданная муза», пусть так, это правда. Но я нужна не только тебе. Они писали, пишут, и будут писать меня. Этого тебе у меня не отнять.
И она высиживала часы перед мольбертом для Деверелла; облачалась в тяжкие одежды – для Ханта; стыла в ванне для Милле. Здорова ли она теперь? Физическое ли это нездоровье? Или недуг души, тайный страх, смертная тоска, потусторонние приглашения, ощутимые как движение воздуха, как влага, рассыпанная в нем, как слабое тепло солнца, не способного пронизать эту плотную сырую атмосферу?