Бабель. Человек и парадокс - Давид Розенсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать девятое августа: «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел». Тора, самое драгоценное достояние еврейского народа, и лошадь, величайшая драгоценность казака, теперь уравнены. «Мешки» — это специальные бархатные чехлы для свитков Торы (мантелн).
Подсознательно Бабель, вероятно, пытался провозгласить смерть старого, которое сменяется новым, но понимал, что сам в таком обмене участвовать не желает. Красноармейцы грабят водочный завод, пьют, невзирая на запрет; кавалеристы, которых Бабель теперь называет «русские», грабят любой дом, что попадается им на пути.
В старом поместье Бабель видит «драгоценнейшие книги… французские романы» — вот какой революции он хотел. Он хотел дышать полной грудью, а вместо этого тонет в огненной клоаке грабежей и убийств. «Невыносимое чувство, бежать от вандалов, — пишет он, — их поступь, лица, ругань…» Этот день Бабель подытоживает красноречивым пассажем, благодаря которому его автора могли бы обвинить в измене: «Разница между русскими и поляками разительна. Поляки живут чище, веселее, играют с детьми, красивые иконы, красивые женщины…»
В первые дни сентября 1920 года пошли слухи об отступлении, о том, что Красная армия проиграла — и не только битву с поляками; великая цель революции — мировая победа коммунизма — явно недостижима. Именно это хотели утаить от истории Буденный, Ворошилов и в особенности Сталин. Дневник Бабеля прямо говорит о зверствах казаков, а главное — об их поражении. Первого сентября 1920 года Бабель пишет: «Начало конца 1-й Конной. Толки об отступлении».
И при этом добавляет: «Я думаю об Одессе, душа рвется». Кони истекают кровью. Второе сентября: «Жалкие деревни… Полуголое население. Мы разоряем радикально… Толкаемся, но успехов не удерживаем. Толки об ослаблении боеспособности армии все увеличиваются. Бегство из армии. Массовые рапорты об отпусках, болезнях… отсутствие комсостава… некому вести полк в атаку… Дни апатии… Тяжело жить в атмосфере армии, давшей трещину».
Еще важнее то, что для Бабеля это не просто военное поражение — это конец его мечты о браке его домашнего мира и мира внешнего, в котором он так жаждал прижиться, который так мечтал покорить. «Больно за все это», — пишет он 31 августа. В общей записи за 3, 4 и 5 сентября отмечает: «…Дивизия погибнет, нет задора, лошади стали, люди апатичны… бойцы ходят вялые». И о России, возлюбленной своей отчизне, которую он не желает покидать, добавляет: «Погода, нагоняющая тоску, дороги разбиты, страшная российская деревенская грязь, не вытащишь сапог, солнца нет, дождь, пасмурно, проклятая страна».
Бабель заболевает, толком не может двигаться, ночами мучается. Пишет: «Все тело растерзано, искусано, чешется, в крови, ничего не могу делать… Комсостав пассивен, да его и нет».
Шестого сентября он слышит в очередной раз в своей жизни черносотенный лозунг: «Бей жидов, спасай Россию… Вот и буденновцы», — комментирует он.
Бабель снова селится у евреев. «Мысль о доме все настойчивее. Впереди нет исхода». Седьмого сентября он опять становится на постой у еврейской семьи — возможно, пытаясь таким образом бежать назад, в свой мир. «Целый день варят и пекут, — пишет он о еврейских женщинах, — еврейка работает как каторжная, шьет, стирает. Тут же молятся». И о казаках: «Хамы — холуи жрут беспрерывно, пьют водку, хохочут, жиреют, икают от желания женщины». И, несмотря на все это, отмечает, что командование с «ужасной бестактностью» решает наградить этих «хамов» орденом Красного Знамени. Лицемерие армии потрясает Бабеля — лицемерие тех, к кому он пытался примкнуть.
Восьмого сентября он вновь оказывается в еврейском доме — и тем сильнее его тоска по родным: «Папаша и мамаша — старики. Горе ты, бабушка? Чернобородый, мягкий муж. Рыжая беременная еврейка моет ноги». Еврейка на сносях — еврейское отныне невозможное будущее. «Ужин — клецки с подсолнечным маслом — благодать. Вот она — густота еврейская. Думают, что я не понимаю по-еврейски, хитрые как мухи… Спим… на перине».
Девятого сентября двадцатишестилетний Бабель, родом из ассимилированной семьи, сообщает: «Синагога. Молюсь, голые стены, какой-то солдат забирает электрические лампочки». «Завтра пятница, уже готовятся [к субботе]», — пишет он о своих еврейских хозяевах. «Говорят — лучше голодать при большевиках, чем есть булку при поляках», — но Бабель-то знает, что они ошибаются. И он молится — уже не «почти молится», как 23 июля, — а он возносит о чем-то мольбу Всевышнему. Но о чем же молиться Бабелю? О революции? О соединении двух миров — о своей мечте? Или, может, о возвращении к корням? Как обычно — и это типично даже для дневника, — Бабель не дает ответа, будто предназначает это умолчание для читателя, хотя дневник предназначается только для него самого.
Он идет в синагогу, молится, как умеет, живет у еврейской семьи, отмечает их подготовку к священной субботе. Бабель теперь сознает себя частью еврейского мира или, во всяком случае, желает возвращения в лоно домашнего мира.
Следующие дни — последняя неделя дневника — полны жажды. Жажды пищи и домашнего уюта, жажды понимания «собственной судьбы». Одиннадцатого сентября в Ковеле он замечает: «Город хранит следы европейско-еврейской культуры… тихие домики, луга, еврейские улочки, тихая жизнь, ядреная, еврейские девушки, юноши, старики у синагоги… Соввласть как будто не возмутила поверхности, эти кварталы за мостом». А о товарищах-казаках говорит: «Все исхудали, обовшивели, пожелтели, все ненавидят друг друга… Целый день ищу пищу».
Двенадцатого сентября поляки занимают местечко Киверцы, повсюду царит хаос капитуляции. «Паника позорная, армия небоеспособна… Русский красноармеец пехотинец — босой, не только не модернизованный, совсем „убогая Русь“, странники, распухшие, обовшивевшие, низкорослые, голодные мужики». Раненых безжалостно выкидывают из вагонов, некоторые армейские подразделения попадают в плен к полякам, «масса пленных… армия бежит».
Тринадцатого сентября в тех же Киверцах Бабель вспоминает — или же ему напоминает само местечко, — что на дворе еврейский Новый год. «Мальчики в белых воротничках. Ишас Хакл угощает меня хлебом с маслом… Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго… рассудительная и неторопливая еврейка». Бабель говорил с женщиной на идише, а «Ишас Хакл» — это «добродетельная жена» из книги Притчей Соломоновых (31:10): она олицетворяет доброту и мудрость еврейских женщин. Согласно интерпретациям, «Ишас Хакл» — аллегория отношений с божественным супругом; Бабель в буквальном смысле использует это выражение — слова, которые муж поет жене в канун субботы, — выражая любовь и признательность еврейской женщине в разоренном еврейском доме, столь неожиданно явившей ему доброту. В тексте этого гимна, восходящего к Царю Соломону, прямо говорится о жене, которая и ткет, и обрабатывает землю и т. д.
И 20 сентября, после замечаний о голоде и слабости в Красной армии, дневник 1920 года подходит к концу. Как говорил Левка Крик в пьесе Бабеля «Закат», «еврей, который сел на лошадь, перестал быть евреем и стал русским». Однако дневник 1920 года доказывает, что Бабель отнюдь не стал «еврейским казаком». Ему нужно было написать рассказы, составившие «Конармию», сочинить их ярко, сильно, но в то же время пригодно для печати в Советском Союзе 1920-х годов. Бабель поставил себе задачу изобразить парадокс самообмана личности, разрывающейся между еврейством и революцией. Он ясно сознавал положение, в котором оказалась еврейская интеллигенция в Советской России, когда их идеалистические надежды пошли прахом. И рухнула надежда Бабеля — мечта стать одновременно своим среди красноармейцев и остаться своим для своего народа: не вышло ни то ни другое.