Избранное - Феликс Яковлевич Розинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Катись, — произнесла она отчетливо, и сухой веселостью зазвенел ее голос. — Сам катись, не поеду! — сказала Наташка с неизвестной мне наглостью, глядя прямо в мои глаза.
Какой-то человек, подбежавший справа, неловко схватил ее под руку чуть повыше локтя.
— Нет, катись! — вскрикнула Наташка, вырываясь. Ногой она задела стойку саней и упала на снег — не больно, конечно, но мне-то как раз!
У возницы я выдернул кнутик и, взмахнув, свистнул. Почти весь мой удар утонул в цигейковом воротнике, только гулом ответила твердая на морозе, блестящая поверхность кожанки.
— Наталья? — спросил человек беспомощно и помог ей подняться. Но она отпрянула от него и замерла молча.
Он смотрел на меня — приятный, здоровый мужчина в капитанской фуражке и теплой кожанке — высокий, косая сажень в плечах, добрый молодец. Да ведь и я не хожу в недомерках!
Полукругом стояли все наши — близко, метрах в полутора.
— Ну, хорошо. Оставайся до пятого. Т-вор-ческие раббот-нич-ки!.. — с расстановкой произнес наконец капитан и, ничуть не смущаясь женщин, со вкусом выматерился.
Чемоданчик Наташкин появился у его ног, капитан, не мешкая, сел на сани, но ехать было нельзя: в это время стала мочиться лошадь, и возница хотел ее обождать. Ждали и все мы и бесстрастно глядели на лошадь, на ее худощавое брюхо, на снег, который дымился и кипел под ней желтизной…
Сани отъехали далеко, когда Наташка закричала: «Счастливого плавания!» — и залилась хохотом. С визгом все разом повалились друг на друга, снежки пошли в ход, и орава наша зарезвилась посреди села, презрев тишину и здешние строгие нравы.
— Кудрявцев, пропустишь закат! — кричали мне. Я улыбался в ответ, махнул два раза рукой, только все ж незаметно удрал и торчал на опушке до темноты, мерз, мурлыкал и портил картоны.
Поздней ночью я говорил с нею долго, был серьезен и строг перед собой, но она отвечала одно:
— Понимаешь ли, милый, я же тебя люблю, не его. Я не вру, не кривляюсь. Все как есть, так и есть, и как будет — так будет. Сашке пять, он мальчишка дрянной, ведь останься с тобой — захочу от тебя второго. Да молчи, знаю, знаю… «Согласен хоть завтра!» А холсты? — Она приподнялась на локте. — Не понятно? Да пускай не мои, да твои же, дурачок, холсты и картоны, твои же закаты. Пусть он благополучный, верно, от него получаю благо[5], — раздельно сказала она, — он дает мне работать, он плавает где-то в Дальрыбе, и что мне за дело?.. Как это? Материальное благо? Вот, вот, оно самое. Ты обходишься без нею, для тебя это лучше. А вдвоем пропадем, так и знай. Да плевать я хотела, что он мне чужой, что не смыслит нисколько и работы мои не смотрит. Он же дарит мне мою живопись, дарит, как блажь, как брошки и кольца дарят капризной женщине — лишь бы не бросала. Мне все равно… Я люблю тебя, милый, и поверь мне, так лучше. Или оба мы пропадем, дурачок, понимаешь?
Она, конечно, была права. Нам оставалась ночь — та, прошлая, и эта, что шла мимо нас, оставались другие, Бог весть где обитающие среди зимних полей и лесов, среди сел с утопающими в снегах окраинами, над которыми плавают вечерами красные, к морозу, закаты.
Я еще долго писал закаты. Бывает, кое-кому я показываю эту серию и тогда расставляю свои «Красные закаты» на полу вдоль пустых стен своей комнаты. Но один из картонов я всегда убираю: на этюде рассвет, да и тот удачен ли — не знаю.
1968
«Инфанта и паж»
— А вот у меня было недавно, — сказал Блюмкин.
Стали слушать. Они сидели среди дня в «Будапеште» за длинным столиком в стороне, у окна — восемь мужчин, вся их проектно-монтажная группа. Неожиданно дали премию — так, ерунду, сто рублей. Если делить с учетом должностей, кому-то всего по пятерке достанется, оскорбительно мало; а раздать поровну, по десятке на брата — тоже вроде бы глупо. «Может, пойдем сейчас посидим все вместе?» — осторожно спросили у шефа. Тот, радуясь, что избавится таким образом от терзаний над премиальным листом, легко согласился.
Уже была на столе не одна пустая бутылка, среди неопрятно разбросанных по тарелкам кусков мяса лениво раскапывали то огурчик, то листик салата, говорили между собой уже громко и черт знает о чем. Постепенно речи перешли на женщин, и каждый что-то такое вспоминал, от чего хохотали и снова начинали подливать в рюмки.
Блюмкин среди прочих был интеллигент. Если кому нравилась эстрада, ему — джаз; если кто читал детективы, то он — только на английском. Ну и другое многое было, что заставило остальных слушать, когда Блюмкин, тонко улыбнувшись как бы самому себе, своим всплывшим из памяти воспоминаниям, приступил к рассказу.
— Я ведь нумизмат, вы знаете, — начал он. — Так вот, случилась у меня, прямо сказать, нумизматическая любовь, ни меньше, ни больше.
— Ну, Толя, даешь! — вставил кто-то вовсе без соображения, но на него посмотрели молча и дальше Блюмкину старались не мешать.
— У меня и монеты, и боны, я ж кое-что приносил на работу, показывал. Ну а мечта каждого такого психа, как я, — это, знаете, достать что-нибудь такое в коллекцию, что-нибудь особенное, что бы все потом говорили: мол, у Блюмкина, слыхали, что есть? А у меня, честно, коллекция, не скажу — плохая, ничего собрание, на уровне; но чтобы такое особенное, суперэкстра — такого не было, честно.
Вы меня, помните, Николай Сергеич? — послали как-то на Зинчинский комбинат, на наладку? Ну, приехал. Зинчино это — деревня-деревней, село. Зима, в снегу все утопло. Тоска, березки да плетни. А считается районный центр. Где жить? В Дом колхозника пришел — там холод, под потолком аж туманом стоит. А, думаю, сниму у какой бабки. Нашел. Избушка в две комнатки. Как войдешь из сеней — кухонька с печкой напротив, а по сторонам, вправо и влево — по двери. Бабка говорит: «Будешь в одной комнате со мной ночевать? В той у меня молодая учителка школьная живет». Ну, чего ржете? Дальше слушайте.
Хожу, значит, на