Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Били?
Офицер, до этого стоявший у стены, обернулся и попросил:
– Не надо таких вопросов.
– А что же будет, папа?
– Не знаю… Но большевиком я остался! – громко и, как показалось Степану, чуть устало сказал отец и снова улыбнулся. – Не вешай носа, сынка, всё будет хорошо. Все… будет.
Потом он достал из-за пазухи мятую коробку «Спорта».
– Жулики помогают, – он мягко улыбнулся, – хорошие ребята попадаются. Я здесь в законе…
Степан выбежал в соседнюю камеру и принес сумки.
– Куда ты мне кремлевский паек притащил? Хотя ладно, поделюсь. Слушай, Степка, еда – черт с ней! Как только вернешься в Москву, иди в ЦК и расскажи, что в тюрьмах сидят ни в чем не виноватые люди. Передай вот это заявление, – и он протянул Степану через решетку свернутый трубочкой листок бумаги.
Офицер покосился, но ничего не сказал.
– Сразу же пойди, слышишь?!
– Да, отец.
Лязгнула дверь, и в камеру вошел другой офицер:
– Время! Полтора часа говорите.
Степан и отец заторопились, начали говорить что-то невпопад и быстро, перебивая друг друга. Потом отец снова подтянулся к решетке, и они поцеловались. Вошли заключенные и подняли отца на руки. Он обернулся, постарался улыбнуться, сказать что-то, но это не получилось. Он махнул мукой и, отвернувшись, положил седую, трясущуюся голову на плечо одному из заключенных. Спина его судорожно дергалась.
…Ночью Степан ехал в поезде, в каморке у проводницы, и, глядя в окно, думал об отце. Вспоминалось детство в Малаховке, приезды отца поздно ночью из редакции, обязательно с каким-нибудь подарком. Вспоминал, как болел дифтеритом и как во время кризиса, когда терял сознание, отец уходил на кухню и, возвращаясь, читал ему что-то смешное. Читал, а глаза у него были красные, в сухих морщинках. Когда Степану стало очень плохо, он тихо сказал:
– Папочка, умираю…
Отец схватил его, прижал к себе и начал судорожно гладить по голове… Потом Степану стало легче, упала температура, и отец радостно смеялся и протирал для Степана яблоки… Вспоминал, как отец прилетел в Саратов, в интернат. Степан очень гордился, что отец в морской форме и с пистолетом. Вспоминалось и многое другое, далекое и близкое, но безвозвратно утерянное.
У Лосиноостровской часа в четыре утра проводница попросила Степана сойти, опасаясь контроля. Были утренние сумерки. Потом стало светать и откуда-то со стороны Ярославля, заливая все светом, выползло кровавое, мясистое солнце.
<Вор>
Фрагмент ранней редакции новеллы «Судьба солдата в Америке»
– Сколько уплатишь? – спросил я.
– Десятку.
– Ладно. Что разгружать?
– Цитрусы.
Я вытащил из багажника четыре тяжеленных мешка и отволок их к воротам. Потом они передали мне из машины еще шесть ящиков, и я тоже сложил их горочкой прямо возле ворот, чтобы парни вошли первыми, как только откроется рынок.
Эти парни в плоских кепи были, видно, с крепкого похмелья. Движения их были замедлены и ленивы. Один из них вытащил из кармана кучу денег. Там были смятые десятирублевки, сотенные, полусотенные купюры. Из этой громадной пачки денег парень вытащил смятый рубль и протянул мне.
– Мы уговаривались на десять.
– Бери, бери, – отрыгнув чесноком, сказал он, – бери, пока дают. С твоей разбитой рожей больше не заработаешь…
Я смотрел на его лицо, заросшее колючей щетиной. Глаза были оплывшие, усталые, он часто закрывал их, как тот маленький черный котенок, из-за которого все началось.
– Мне очень нужно, чтобы вы уплатили десять, – сказал я тихо.
– Э, отваливай, дарагой, слушай! Не хочешь брать – не бери, – сказал тот, что сидел сзади, – только дверь автомобиля закрой с обратной стороны.
И засмеявшись, сказал что-то своему приятелю, сидевшему за рулем. Тот ответил ему – тихим ленивым голосом. Я все стоял в двери машины и ждал. Тогда парень, сидевший сзади, откинулся на спинку и, вытянув ногу, хотел оттолкнуть меня. Но он был очень уставшим, поэтому нога у него не поднялась так высоко, как надо бы; он засмеялся и, перегнувшись вперед, толкнул меня в грудь. В одной руке его была зажата мятая пачка денег. Мне не было больно, но в одно стремительное мгновение я увидел желто-красный политический централ во Владимире, услыхал вороний крик в голых осенних ветвях, скрывавших слепые громадины тюремных стен, я увидел котенка, брошенного в оцинкованную дверь и услышал его крик, потом я увидел книги отца, вышвырнутые при аресте в коридор, и услыхал его отчаянный крик, когда я прорывался к нему на свиданку в Ярославской пересылке. А потом я перестал всё видеть и слышать и ударил в мягкое лицо с черными усиками – прямо в переносье.
Его рука разжалась, и пачка денег упала прямо на сиденье, я схватил эти деньги – и побежал. Я ринулся в подворотню, услыхал позади себя автомобильный протяжный гудок и пронзительные крики: так могут кричать только русские бабы и нерусские мужчины. А после я услышал милицейские свистки. Я пронесся через подворотню дальше и – стал. Я был во дворе. Со всех сторон были стены, а в окнах красно-розовыми отблесками рождался новый солнечный день. Бежать отсюда, из этого кирпичного колодца, было некуда, а сзади гремели милицейские свистки и кричали люди, которые топали сюда, чтобы поймать меня, схватить, завернуть назад руку и увести – с завернутой назад рукой – мимо колхозниц, мимо зеленого забора с объявлениями о наборе рабочей силы, и все будут смотреть мне вслед с жадным интересом, радостью и состраданием, и будут шептать: «За что его, а? За что?» А им будут что-то быстро отвечать запыхавшиеся люди, то и дело заглядывая мне в лицо, чтобы не пропустить того момента, когда оно станет пепельно-серым:
– Вор!
«Вор!» – вдруг родилось во мне оглушающее слово. «Вор!» – забило меня дрожью. «Вор» – заломило в ушах и стиснуло виски. «Вор!» – смеялся Попов с Мордвиновым в комитете комсомола. «Вор?» – пожимали плечами на кафедре Среднего Востока. «Вор» – говорил я обступившим меня лагерникам с головами, стриженными под нулевку, лица у них пепельно-серые, глаза – запавшие, в синяках, на ватниках – белые номера.
Я огляделся. Двор был небольшим. Парадных было два, и они были заколочены крест-накрест толстыми нестругаными досками. Я ощутил, как занозы вонзаются в мои ладони, и ладони пухнут как оладьи на молоке, а все равно без толку – не отдерешь их. Пожарной лестницы тоже не было. Всё. Никуда не денешься.
«А если я отдам деньги? – подумал я. – Скажу, что пошутил. Стану смеяться и скажу, что зло пошутил. Но в милиции все равно спросят, где я живу. И я отвечу, они запросят мое отделение, а