Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что я должен об этом думать? Я слишком мало в этом понимаю. Я слышу во второй раз, что какой-то дирижер мучается с этой частью симфонии — и что ему удается найти решение, при котором мое произведение звучит, и это ни у кого не вызывает протеста. Когда я записывал ноты, я мысленно слышал соленое звучание старого органа монастырской церкви в Небеле. Орган и по сей день существует. Занимаясь инструментовкой, я ориентировался на этот орган как на прообраз — или пытался ориентироваться. У меня не было возможности высказаться по этому поводу. Да я бы и не осмелился. Я ведь не знаю, как управляют большим оркестром. Я верил — вообразил себе, — что музыку можно писать и так. Я что-то думал, и это грозило взорвать мои прежние представления… А теперь оказывается, что действительность этому не противится, что все звучит и поет, как если бы я с самого начала знал, что так будет. Но я не знал этого наверняка. Я только через силу заставлял себя не противиться собственной работе. Я хотел измерить глубину себя самого, овладевшей мною печали — и проверить, звучит ли печаль всюду, где я чувствую боль… свою боль и свою неудавшуюся любовь. — Конечно, меня радует эта весть из Лондона. В конце концов… вероятно… оркестр справится и со свинцовыми глыбами финала. В реальности эта музыка наверняка совершенно другая, чем мое представление о ней. Меня будут судить по тому, чего я достиг, — не по приложенным мною усилиям и не по представлениям, принадлежащим мне одному: по той реальной реальности, которая охватывает и душу. Это и есть Неотвратимое.
* * *
Я больше не могу избавиться от преследующего меня страха. Прошел ровно год с тех пор, как я начал писать в этих тетрадях. Тетрадей получилось много. Я теперь едва ли знаю, что в них написано. (Такое утверждение поверхностно. Я определенно не имею права, когда разговариваю с самим собой, запутывать себя приблизительными высказываниями. Я очень хорошо знаю, что с каждой новой тетрадью, которую я заполняю, намерение, стоящее за моим «Свидетельством», меняется. Сначала я действовал очень неумело; тогда я еще считал своим долгом вывести из жизни, Тутайна и моей, какую-то компактную историю. Не думаю, что я слишком сильно оскорблял Правду; но, в любом случае, я утомлял ее своим схематизмом. Я между тем указывал только на правду очень суженной реальности. Мое описание почти полностью лишено каких бы то ни было указаний на общезначимые реальности того времени, хотя они неумолимо сопровождали ход нашего бытия. Перечитывая свой отчет, я не без удивления обнаружил, что человечество, государства, их политика, войны не описываются в качестве реальностей — а только как идеи, как дурные болезненные идеи, дают мне повод для странных комментариев{392}. В «Свидетельстве» нет ни единого намека на то, каких страхов нам стоила необходимость вступать в контакт с властями, чтобы продлевать срок годности наших персональных документов и разрешения на временное пребывание{393}. И ведь я не помню такого, чтобы когда-то у меня возникало осознанное намерение совершенно не упоминать исторические события этих десятилетий или наши с Тутайном банальные тревоги. Меня направлял инстинкт… С появлением Фон Ухри прежний повод к моим разговорам с самим собой полностью потерял значимость. Красная нить моего повествования порвалась. Сейчас мне уже трудно понять, что мое решение оправдать себя восходит, как к корневой системе, к репликам играющего в рулетку нормального человека. С упомянутого момента я захвачен водоворотом. Привычку фиксировать в ежедневных записях зловещее развитие моих отношений с Аяксом фон Ухри мне пришлось оплатить горьким ощущением собственного развоплощения. Только к содержанию последней из написанных тетрадей относится впопыхах брошенная фраза: мол, я теперь едва ли знаю, что содержится в моем «Свидетельстве».) — В любом случае, написанного недостаточно, чтобы выразить, какого рода человеком являюсь я и какого рода людьми являются… или являлись… все те, что внезапно выныривали возле меня, развертывали свою личность или растрачивали себя впустую; некоторые из них были сорваны во цвете лет — как, что случается время от времени, срывают какой-то цветок… Я представляю себе, что мог бы перенести эту историю на бумагу еще раз, и тогда из нее получилось бы нечто совершенно иное — хотя основой рассказа была бы та же реальность. Это соображение приводит меня в отчаяние. Оно доказывает не столько то, что я что-то исказил или где-то соврал, сколько — что мой рассказ не был достаточно исчерпывающим… что он и не мог быть исчерпывающим, как бы я ни старался. Отсюда следует извлечь и второй неприятный урок: мы можем часто возвращаться как те же, что были прежде, или как похожие на нас-прежних; можем опять становиться местом действия для все той же пьесы, которую Провидение решило поставить внутри нас и с нашей помощью, — но мы едва ли заметим, что это опять мы и что такой сюжет уже был использован, потому что мы никогда не видим происходящее сразу со всех сторон, а воспринимаем только сбивающие с толку акцентировки. — Когда-то мне придется перестать делать эти записи. Моя душа не может быть щедрее, чем она есть.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я еще раз просмотрел концертную симфонию, отнес ее на почту. Теперь моя голова — возможно, на долгое время — свободна от всякой музыки. Это отвратительно, когда ты чувствуешь только усталость… чувствуешь, как она заполняет пустоты.
Я долго разглядывал рисунки Тутайна. И некоторые прикрепил к стенам. Он в то время — когда я с ним познакомился… а точнее, чуть позже, в уррландские годы, — все-таки был удивительно красивым человеком. Его кожа, его телесность возбуждали плотское желание. Я тогда не мог этого видеть. А позднее об этом забыл. Он был мне приятен. Но я не испытывал страсти. И все же я обращался с собой и с ним, как если бы я испытывал страсть. Но похоже, что я срывал лишь незрелые плоды. Это очень странно. Я чувствовал кисловато-горький привкус… Теперь картины того времени кажутся мне сплошной ложью, которую я придумывал. Но я не имел такого намерения: лгать. — Прошлое, теперь уже и для меня, не есть нечто реальное, правдивое. Еще два года назад, когда Чужак стал спорить со мной в ресторане отеля «Ротна», я был оскорблен его словами, потому что прошлое продолжало оставаться для меня и тем и другим: оно было реальным и правдивым. С тех пор я пошел на убыль{394}.
Мне сейчас вспомнились глаза Оливы: эти водянистые глаза, которые распахнуто и бесцельно смотрят на мир, как если бы ее взгляд был одним-единственным вопросом. Но такая поверхностная трактовка выражения ее глаз не верна. Глаза не спрашивают, они что-то объясняют; они всегда говорят одно и то же, с незапамятных пор: «Уж так оно есть»{395}. — Эти глаза удивляются, сами не зная чему. С тех пор как я знаю Оливу, ее взгляд наполнен беременностью, наполнен глупой уверенностью в себе и тайным страхом. Природа не ведает сострадания, она равнодушна. Я хотел бы привнести в мир сострадание; это мое дурацкое хотение — к тому же опасное, не устраняющее мученичества. Многие до меня хотели того же. Но Провидение всегда распоряжалось так, что власть беспощадных возрастала, люди же порядочные становились все слабее. Олива не хочет от меня помощи, в познании мира она продвинулась дальше. Она знает: все, что хочет расти и пока не уничтожено, растет. И ее чрево не хуже, чем чрево земли. Ее брак с Аяксом — необходимая сделка. Она могла бы заключить сделку и со мной. Но между нами встала ее любовь. И все еще стоит между. Все еще. Любовь не есть нечто устойчивое. Однако Олива это отрицает. И будет отрицать еще долго.