Иногда ночью мне снится лодка - Александр Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему не хотелось услышать слова, они словно толпились в тесноте у самого выхода из гортани, впитав в себя всю его влагу.
Петр ушел, а он, словно бы не замечая его ухода, неосознанно занимался поисками причин своего раздражения, которое все еще пребывало внутри в виде неутомимо кружащегося коллоида, для которого так хотелось найти любую причину, пусть даже самую ничтожную, и призрачную.
Вещи и предметы лезли на глаза, точно растения, выпроставшие вверх свои побеги.
Они, словно ученики, однажды выучившие урок, тянут руки и просят взглядами: «Меня, спросите меня!»
Он подумал почему-то о полотенце, зацепив его бессмысленным взором. Вот, эти складки помнят о руках, которые их брали и о лице, к которому их прижимали; они многое могли бы поведать о своих владельцах, право же, очень многое.
И вот приборы на посту теплые, они ведь давным-давно прижились в своих углах и впустили запросто тебя. Вот ты и не заметил как привык к тому, что эта вот стрелочка должна показывать температуру, а табло должно быть зеленым с золотистыми линиями по полю, и если оно не светится, то ты испытываешь неудобство, точно сидишь в очень тесной одежде или ночуешь в скрипучей чужой постели.
* * *
Да, здесь тесно, сплющено, сжато – надо как-то приспосабливаться.
Не отсюда ли и здешняя способность лавировать не только телами, но и в мыслях, в желаниях. Не отсюда ли способность мгновенно менять их направление и безжалостно разрушать уже начатое.
И все это – убегая, убегая, убегая…
Весь мир точно сжимается в каплю, в тот шарик воды, который, выскользнув в пыль, бережно собирает на себя множество пылинок, и они тотчас же становятся его принадлежностью, и их теперь можно неторопливо изучать, подолгу рассматривая.
Дорогое перетекает в привычное, а привычное – в дорогое, и скоро, очень скоро, между ними уже не сыскать разницы; и человек торопится, бежит, чтобы вернуться к самому себе. Так возвращается мысль однажды уже наметившая себе объект; и вот он сам бежит, отмечая про себя плывущие навстречу красные и желтые клапаны в отсеке, и еще надписи на стенах, надписи и цифры, цифры…
Вдруг он понял, что во всем виноват Петр.
Конечно, он, кто же еще. Конечно! Его словно осенило! Ведь он не зовет его по имени – да, да, да! – а так хочется услышать свое собственное имя, а не кличку, не какое-то прозвище, не должность, и без всяких там: «Послушай, эй!» – и чтоб непременно с ласковым окончанием, чтоб можно было повторить его самому и подержать во рту, под уздечкой языка.
Он виноват в том, что не сооружает для него этих элементарных островков счастья, на которых – даже на самых маленьких – можно было бы уместиться.
А счастье напоминает вздох, такой, когда вроде боязно набрать полную грудь воздуха, но сладостна уверенность в том, что ты можешь это сделать. Да, счастье, в сущности, штука трагическая, оно может легко закутаться в полупрозрачную оболочку, сквозь которую будет угадываться будущее бедствие. Но решившись испытать его, счастье, следует погружаться в него очень медленно, как во взор стороннего человека, в который можно безнаказанно опускаться лишь до некоторой отметки, а потом человек твердеет, и тогда нужно отворотить лицо, задержавшись где-то на границе его взора, чтобы он успокоился и отнес все эти посягательства к ошибкам своего зрения.
Что же касается раздражения, то иногда он ловил себя на том, что его раздражает почти все вокруг. То, как напарник носит широкую нательную рубаху с коротким рукавом: он почему-то всегда надевает ее под облегающее синее репсовое рабочее платье – «китайский кителечек», и видно как эти складки все топорщат.
Раздражает его и то, что на посту чисто: это сменщик сделал приборку, а потом, значит, снял тапочки и ходил в носках, и ты, открыв дверь, вынужден так же снять свои тапочки. Будто бы круг привычного оказался таким образом разомнут, в него насильно втиснули чужие действия, которые ты замечаешь, и ты подбираешься к этому чужому пространству, наполненному осязаемыми вещами, ощупывая их на расстоянии взглядом – как жук, отбивающий усиками дробь на подсунутой веточке, и через какое-то время уже ко всему привыкаешь, как жук.
Но теперь он приметил, что кое-где остались темные волоски Петра – эти его следы, его приметы, которые приводят в ярость.
Возможно, нехватка всего, чего не замечаешь и не ценишь в обычной жизни – солнца, ветра, листвы, дождя, их великой повсеместной силы – восполняется здесь, под водой так уродливо.
После ссоры с Петром у него что-то случилось с речью. Он вспомнил…
Да, все было так, странно: он приоткрывал свой рот и боялся произнести слово – губы вроде бы деревенели, и в тот момент казалось особенно странным, что одни звуки непременно должны соединяться с другими звуками, чтоб получились слова. И он старался следить за их сочетанием, но они получались у него слишком влажными, клейкими, готовыми прилипнуть, прицепиться к чему угодно – хоть и к губам, и когда это случалось, то из него выходили не слова, а какая-то невнятная ерунда.
А потом он справился с собой, но говорил с Петром медленно и раздельно, и каждая продуманная фраза его выдавала. Она словно бы сама делилась на три части: в первой – нарочито безликой – он, несмотря на все деланное равнодушие, явно о чем-то просил, возможно, всего лишь о снисхождении; во второй – отчаянно бесцеремонной, бодрой – он всем тоном ее произнесения настаивал на том, что ему, в общем-то, плевать и ничего он не просит, как это могло сначала показаться; но в третьей, заторопившись, чтоб его наглость не была обнаружена и принята всерьез, он срывался почти на фальцет и выдавал себя с головой.
Ведь внутри него была мука.
Наверное, она поселилась там ужасно давно, и, непроявленная, неосветленная, неосознанная, существовала там, как всегдашний ровный шум вентилятора; она томила, ранила, саднила, корежила, заставляла постоянно менять привычное место, ворочаться во сне, задыхаться, маяться, метаться.
Вот ты повернулся как-то неловко, не так, как всегда, и страдание обнаруживало себя, выбиралось на поверхность и заголосило, а может быть, это заголосил ты, а может быть, этот голос слился с твоим, обретя наконец нужную тональность.
Он думал о том, что и самоубийство бывает очень близко.
Наверное, когда в душе возникает такая переливающаяся слабость, протекая предательским липким ручейком.
Он возникает тогда, когда все ужасно, или когда все прекрасно, но ты не в силах что-либо изменить – помешать или поддержать. И тогда ты говоришь: «Господи! Лучше б я исчез!» – но в этот момент, в момент произнесения этих слов, ты уже миновал рубеж своего исчезновения.
Произнеси эту фразу, и ты уже никогда не покончишь с собою: минуло всего лишь мгновение – и теперь можно запросто, примеряться к своему исчезновению, напяливая на себя смерть, как костюм, воображая при этом, что бы ты перед тем сказал, о чем бы подумал. Но это уже тихие детские игры. Это почти смешно.