Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы сильно любили ее тогда, во время вашего короткого романа? Или это тоже лишь одна из иллюзий, которыми она питалась, чтобы выжить? — спросила Эрика.
— Мне было двадцать пять, и я легко увлекался. Сильно ли я любил ее? Скажем так: я выдумывал ее с большой любовью… Как бы там ни было, любовь — ведь это прежде всего порождение фантазии…
— Все эти двадцать пять лет эта женщина не перестает думать о вас…
— Никогда бы не поверил, что кто-либо способен так далеко зайти в своей мести…
— В цинизме этого замечания слишком много светскости.
Он остановился.
— Эрика, если во всей этой истории и есть что-либо особенно красивое, потрясающее и, вероятно, исключительное, так это то, что все здесь совершеннейшая ложь, выдумано от начала до конца, и уже гораздо позже настоящих событий. Я бы даже сказал, что именно поэтому я здесь — как отказать себе в такой выдумке? — и стараюсь сделать все, что в моих силах. Наша связь не продлилась и шести недель…
Она обернулась к нему, и черная смоль волос, контрастируя с серыми пожирающими глазами, еще больше подчеркнула жемчужную бледность лица…
— Иногда и нескольких дней достаточно, чтобы все отдать… или все забрать.
Он сдержал себя, но этот остановленный порыв, это необоримое желание схватить ее в свои объятья, никогда больше не чувствовать свои руки бесполезными, лишенными смысла существования, полоснул его пустотой по сердцу и надломил его голос:
— Послушайте, мне не достичь гениальности канцон Петрарки или сонетов Шекспира, к тому же понадобилось бы еще более того, чтобы просто придать словам их смысл… Вы говорите женщине: «Я вас люблю», и вас уже берет отчаяние, потому что надо было бы сперва спасти, оживить эти слова… На вас находит немота при одной мысли о том, сколько уже было вложено всеми в эту фразу, сколько всего в нее впихнули… Конец цивилизации начинается с отношения к словам как к проститутке…
Она улыбнулась. Стоял чудный день, повсюду был свет.
— Знаете, мне очень рано пришлось самой зарабатывать себе на жизнь, я работала парикмахершей, продавщицей, стюардессой, так что я научилась не бояться банальностей. Вы можете совершенно спокойно сказать мне: «Я тебя люблю».
— Я тебя люблю, — сказал он.
Он вдруг почувствовал, что ему пятьдесят лет, что на нем — смешной полосатый костюм и орденская ленточка Почетного легиона в бутоньерке, что он посол Франции, женат и — о, эти напыщенные фразы — отец семейства; его раздражал также и снобизм собственных переживаний, и эта утонченная чувствительность, которые должны были бы кончиться для него пулей в затылке во имя тех, кто загибался от голода и погибал в бессмысленных бойнях по всему миру. Европа его мечты не могла мирно сосуществовать рядом со страданием, одичанием и физиологической нищетой миллиарда человеческих существ, для которых само слово «культура» уже являлось оскорблением и провокацией. Век Просвещения или «светлячков», как говорила Мальвина, мог позволить себе такую роскошь, потому что культура тогда еще не успела породить общественное сознание, которое оставалось пока на попечении у Господа нашего. Разум едва лишь открыл себя, то была совсем новая и потому безобидная игрушка; к его наслаждениям не примешивался еще смрадный запах крови, грязи и пота; он находился в стадии обкатки, и именно его вседозволенные игры должны были превратить его в то изощренное орудие борьбы, которым он станет позже. Но в 1972 году культура, которая, никому не давая ни прав, ни обязанностей, довольствовалась самой собой, невзирая на последствия, отрицала, таким образом, и аннулировала саму себя. Разыгрывавшаяся партия была как раз из числа тех: Сад или Шодерло де Лакло, которые благодаря взгляду XX века видят, только когда взирают на век XVIII. Речь шла о тех ущербных мирках, которые исключают весь остальной мир. Сознание собственной принадлежности к той изысканной и томной элите, которая даже в одежде руководствуется еще вкусами эпохи лорда Байрона…
— До вечера, — сказала она.
Этот удалявшийся силуэт, будто сошедший с полотен Ренуара, — зонтик и шляпа былых времен, мягкость света, берег моря с гладкими гребнями волн, все то прошлое, с которым он был знаком лишь по картинам, — оставлял его в растерянности, более того, заставлял уже сомневаться в самом себе: щемящее сердце быстро свело на нет все удовольствия глаза. Он согласился принять участие в этом балете, хореография которого была столь тщательно продумана Мальвиной в ее инвалидном кресле, потому только, что сознавал собственную огромную вину перед ней и должен был сделать для нее хоть эту малость; чувство вины на протяжении всех этих лет лишь увеличивалось, в той мере, в какой то, что он называл Европой, становилось все более и более ясным в его глазах и вместе с тем все более требовательным в том, что касалось этической стороны, достоинства, всего строя жизни. Но кроме его личной ответственности оставался еще тот вечный спор с Судьбой, в котором заключается истинное назначение жизни человека, и пронзительный смысл того, что англичане называют Poetic Justice[26]. То, что во всем этом присутствовала некая надуманная горячность и даже безрассудство, которые всегда вызывают улыбку у стариков, вспоминающих чрезмерную пылкость молодости, не ставилось под сомнение, но Дантес уже довольно долго жил в компании самого себя, чтобы научиться не доверять зрелости, ни той мнимой мудрости, с которой она охотно объединяется и слишком часто служит извинением для соглашательства, отречения и всех прочих видов сообщничества с врагом.
Какое-то время он продолжал смотреть на ее удаляющуюся фигуру… Прежде чем скрыться под высоким песочного цвета портиком виллы, грациозно обернувшись, что еще раз подчеркнуло невероятное изящество всех ее линий, она подняла руку, и Дантес ответил ей, махнув рукой, о чем тут же пожалел, как будто он своим жестом смахнул ее, убрав из поля зрения… Однако он уже не мог ее потерять, если только не порвать окончательно с самим собой, не лишиться сознания, отбросив себя на стадию предсуществования, как бы переводя назад стрелки часов, не возвратиться к снам лихорадочной ночи, когда он бредил, вероятно, без устали прокручивая в голове эти будущие хореографические постановки под сверлящим взглядом Мальвины, который он чувствовал на себе. Порой ему казалось, что в этой партии у него нет другого противника, кроме него самого. Иногда также он видел сидящую напротив Судьбу, выжидающе склонившуюся над черными и белыми квадратами, или манекен с овальной головой и без лица, с картин де Кирико, начального периода. Может быть, не останется никого и ничего, одна лишь неведомая сила, которая выдумывала всех их, вместе с присущей им видимостью осязаемого содержания или бесплотной мечты, в пульсации эфемерного, где складывались и рассеивались века и цивилизации, жизнь и материя, мгновенные вечности и бесконечные пространства, быстро посаженные на свое место, отведенное им в человеческом Времени, тогда как Повествование продолжалось, но уже где-то не здесь, в совсем другой сказке. Лихорадка пожирала материю широкими мазками, как будто все вокруг: мебель, камни, лица, земля и небытие — было схвачено Джексоном Поллоком, мешающим котел миров, и картины появлялись и стирались на глазах у измученного бессонницей человека с каждым приливом и отливом бурлящей в жилах крови. Память овладевала взглядом и подчиняла себе; Дантес видел еще не появившуюся «испано» и внимательно следил за тем, как она приближается, петляя между холмов, видел и охряную в черных пятнах траурницу на кисти Эрики, обе — и кисть, и бабочка — напоминали иглу Валери, дрожащую, летящую и застывшую одновременно; Зенон из Элеи всевластно правил этим взглядом воображения, в котором любое движение длилось вечно, безостановочно поглощая ретинальное пространство; если только это не Барон — больше самой природы и слегка прозрачный, что позволяло разглядеть очертания желтого кресла, на котором он сидел, и одновременно некую гладкую металлическую поверхность, просвечивающую сквозь его левую почку, — если только это не Барон захватил Дантеса в плен своих неподвижных глаз восхитительной голубизны, представляя его стоящим на террасе и с высоты озирающим тосканские поля, ожидая появления еще невидимой «испано» с тремя пассажирами: противники выслеживали друг друга. Навязчивая галлюцинация на заре перед дуэлью. Единственное, что оставалось неизменным в этой бессоннице, ослепляющей белыми вспышками ночных пожаров, это манекен Де Кирико, сидящий на шахматной плоскости бесконечности, в своей обычной позе арфиста, среди циркулей, транспортиров и линеек геометрической вселенной, в которой все, казалось, выходит из какого-то божественного подсчета, строгого и точного. Дантес никак не мог понять, отчего его любимая картина, которую он оставил в своей парижской квартире, так неотступно преследовала его в минуты усталости. Во всем этом проступала какая-то скрытая манипуляция, в которой он не мог обвинить ни Мальвину, несмотря на ее прошлое колдуньи, ни Барона, который, вероятно, был точно таким же объектом манипуляции, как и он сам, хотя вся современная мысль принимала как данность полное отсутствие какой бы то ни было преднамеренности, управляющих схем, а значит, и противника. Но в дебюте этой партии совершенно неважно было, кто ведет в игре, при условии, что заранее педантично прощупываются все подходящие комбинации, с целью оградить себя со всех сторон, подготавливая возможные построения, в зависимости от тактики, выбранной противником. В самом деле, не было ничего более опасного, чем этот латентный заговор, скрывавшийся за неподвижностью фигур, и самое главное было освободиться от психологического давления, которое пытался оказать на него вражеский лагерь и проявлявшееся прежде всего в начинающем уже становиться подозрительным отсутствии какого бы то ни было движения на шахматной доске — скрытая угроза в неподвижности, наводившей на мысль о неминуемости какого-то оглушительного удара без предупреждения. Вот почему, вне всякого сомнения, фигуры у него в уме приобретали характер настоящего наваждения, оборачиваясь то Мальвиной, то Бароном, о которых в то же время нельзя было сказать, игроки ли они, или пешки.