Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жан! Кто-нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…
Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.
— Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что-то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.
— Да, но есть еще и ничтожество, — ответила Эрика.
Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:
— Господин посол… Per piacere[23], вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…
— А смелость, куда вы ее дели?
— Скажи, папочка, что это, Европа?
— В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока — хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, — так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен-Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» — до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем — это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен-буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…
— Похвала глупости, — оценила Эрика. — Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…
— Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным-давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…
Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…
— Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, — заметил Дантес.
Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.
— Идиоты, — бросил он. — Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство — последнее прибежище страусов буржуазии…
Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле-еле полз. Она, должно быть, как-то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное — это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». — «А если он ему нравится, и даже слишком? — спросила она. — То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их — настоящее удовольствие.