Проповедь о падении Рима - Жером Феррари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высверк зари слепИт память, и скорбные воспоминания отступают вместе с рассеивающимся мраком. Под самым куполом Спаса-на-Крови Христос Пантократор держит в длинных своих руках неразорвавшуюся бомбу и парит в поднебесье голубиным пером. Нужно жить и торопить забвение, дать свету размыть контуры гробниц. У подножия аббатства Монте-Кассино легкий летний бриз колышет взрастающие из-под земли длинные косы гумьеров, похожие на экзотические цветы; на латвийских пляжах серые воды Балтики шлифуют зарытые в латвийский песок детские косточки в престранные янтарные украшения; не вернется Суламифь из солнечной рощи, тщетно зовет ее царь, и разлетается пыльцой пепел ее волос; земля зеленеющая напитана изорванной в клочья плотью, полна она мертвых и вся целиком зиждется на изломе их перебитых хребтов; но проблеск зари уже слепИт, и в этом всполохе позабытые бренные останки обращаются в обыкновенный плодородный гумус для нового мира. Как мог Марсель помнить о мертвых, если после длительного брожения войны этот мир впервые расходился перед ним лучистыми дорожками убегающей вдаль перспективы? Все выжившие в войне были призваны к великому труду созидания, и Марсель чувствовал свою вовлеченность; опьяненный безграничными возможностями и ослепленный лучезарным светом, он был готов отправиться в путь, всем естеством своим открываясь навстречу будущему, которое наконец затмило собой смерть. Победоносный и алчный организм нового мира был ненасытен и отправлял своих посланцев в колонии на поиски необходимого сырья, и они извлекали из рудников, джунглей и гор все, чего требовал его неутолимый голод. Перед отъездом во Французскую Западную Африку, туда, где земли когда-то струились южными реками, Марсель решил, что его чин будущего функционера требует от него наличия супруги. В деревне жили несколько девушек на выданье, и Марсель попросил брата, праздно дожидавшегося нового назначения в Индокитай, ненавязчиво разузнать у родственников претенденток о его шансах на благосклонный прием его сватовства. Жан-Батист доложил о данных разведки на следующий же день, уточнив, правда, что его чрезмерные старания свели на нет изначальную установку на деликатность. Прощупывать почву он начал в баре, беседуя со старшим братом одной деревенской девушки из приличной семьи. Оба прониклись друг к другу такой душевной симпатией, что вместе упились, и в момент братания Жан-Батист в порыве воодушевления официально от имени Марселя попросил у собутыльника руки его сестры, после чего щекотливость положения усугубилась еще и тем, что на радостях брат девушки в сопровождении донельзя расстроганного Жан-Батиста поспешил объявить счастливую новость своим родителям. О том, чтобы пойти на попятную, свалив все на недоразумение, не было и речи — унижение могло привести людей в ярость, поэтому Марселю не оставалось ничего другого, как на этой девушке жениться, подчиняясь судьбе и чрезмерной общительности брата. Ей было семнадцать лет, и то, что она оказалась миловидной, сначала немного успокоило Марселя, но, обменявшись с девушкой парой фраз, он понял, что она была глупа до святости — она восхищалась всем подряд и смотрела на своего суженого с таким безраздельным восторгом, что Марсель постоянно испытывал двойственные чувства — смесь блаженства с раздражением; а тем временем их корабль уже проплывал мимо Гибралтарской скалы, рассекая воды Атлантики. Стоя на палубе, она со всей невинностью отдавалась незнакомым ветрам и кончиком языка пробовала на вкус соль ледяных брызг, которые смешили ее и заставляли так сильно вздрагивать, что она в ужасе бросалась к Марселю, а он не знал, пожурить ее за несдержанность или, наоборот, порадоваться ее ребячеству, и какую-то долю секунды он испытывал неловкость, но потом всякий раз крепко прижимал ее к груди — без страха и отвращения, потому что тело ее было теплым и светлым, как у еще не падшего ангела, чудом явившегося из времени и не ведавшего ни о миазмах греха, ни об эпидемиях. Различаемые в иллюминаторе далекие берега становились все более дикими, высокие изогнутые деревья кренились все ниже к воде, грязевые потоки из широких речных устьев изливались арабесками в зеленые волны океана, жара становилась невыносимее, и Марсель большую часть дня проводил в каюте, в постели с женой; она, упираясь руками в изголовье, обхватывала его лицо коленями, учащенно дышала и смеялась за ширмой растрепанных волос; он ее не стеснялся, когда она сосредоточенно, со школьным любопытством изучала каждую клеточку его тела, словно желая убедиться, что он не привидение, которое вот-вот может рассеяться в лучах света; а он смотрел, как она, не испытывая неловкости от своей наготы, садилась по-турецки напротив, и он подползал, клал ей голову на бедро и на мгновение проваливался в сон, окончательно избавившись от марсельской путаны благодаря ласкам юной своей жены, которые выжали из его вен последние капли отравлявшего его яда и развеяли всякий страх. Тела перестали быть сукровицей с копошащимися в глубине тлетворными демонами, и счастье Марселя было бы совершенным, если бы не тревога, охватывавшая его каждый раз, когда они с женой присоединялись к другим пассажирам за обедом или ужином — он все время боялся, что на любой безобидный вопрос жена может ляпнуть несусветную глупость и вызвать всеобщее тягостное молчание или вообще не ответить, а раскрыть от удивления рот и вдруг захихикать, опустив глаза; и он просто не выносил, когда она обращалась к нему на людях — она заговаривала с ним по-корсикански, на этом нелепом наречии, от невыносимого звучания которого он никак не мог отделаться; единственное, что его успокаивало в такие моменты, так это то, что никто вокруг не мог понять смысл ее слов, и он с нетерпением дожидался возвращения в каюту, чтобы поскорее укрыться от чужих глаз и отделаться наконец от чувства досады и стыда. Он занял пост служащего в центральной администрации крупного африканского селения, который в реальности походил больше на невероятное нагромождение трущоб и грязи, а не на тот город, который рисовался Марселю в его воображении, ибо даже в самый момент, когда его мечты должны были вот-вот сбыться, мир настойчиво срывал его планы. Уличные запахи были настолько резкими, что даже цветы и зрелые фрукты источали, казалось, зловонный душок разложения, и Марсель испытывал тошнотворное омерзение всякий раз, когда, степенно прогуливаясь в своем льняном костюме, проходил мимо черни и скота, улавливая испарения экзотической и дикой плоти, исходящие от измятых цветастых тканей, и с каждым днем эта близость туземцев вызывала у него все большее отвращение; он приехал сюда не за тем, чтобы приобщить их к цивилизации, с которой и сам-то соприкоснулся лишь издали и со слов начальства, но чтобы получить давний долг, выплата которого откладывалась так надолго; он приехал, чтобы пожить жизнью, которую заслуживал и которая все ускользала от его объятий. Свои надежды он возлагал не на Бога, а на статус госслужащего, на эту благую весть, которую только-только возвестили всем чадам Республики и которая позволяла ему, минуя начальные этапы колониальной службы, получить такое повышение, благодаря которому он наконец сможет вырваться из того лимба, из которого так и не смог окончательно высвободиться при рождении. Он готовился к различным экзаменам и одновременно пытался избавиться от уродливых стигматов своего прошлого — работал над осанкой, походкой и прежде всего над акцентом, силился выдавать ровные и четкие фразы, как будто в детстве воспитывался в каком-нибудь родовом поместье где-нибудь под Турен; произнося свою фамилию, он налегал на последний слог, четко следил за закрытыми гласными, но совершенно отчаялся научиться грассировать — все его попытки приводили лишь к жалкому горловому урчанию, похожему на кошачий рык или хрип умирающего. Жанна-Мари писала, что Андре Дегорсу дали назначение в Индокитай, в парашютный полк, она рассказывала Марселю о своих страхах, о счастливом рождении дочери, подробно описывала, как слабеют родители, и каждое ее письмо отсылало его к неискупимому греху его происхождения, хотя теперь он чувствовал себя раскованно и в кабинетах у начальства, и на званых ужинах атташе администрации, куда наведывался один, опасаясь, как бы присутствие жены не разрушило то хрупкое очарование, которое помогало ему отречься от себя самого; а жена ждала его в домашней цитадели, в безопасном укрытии своей блаженной невинности — как всегда — с неизменной радостью. Она не желала ничему обучаться, упорно продолжала говорить по-корсикански и сама помогала убирать их домработнице-малинкЕ[18], несмотря на все упреки Марселя, которые она останавливала лаской и поцелуями, а затем, еще стоя, раздевала его и тянула к постели, а он, уже лежа, раскидывал в ожидании руки, пока она вешала кисейный полог от москитов. Он смотрел на нее, слегка дул на влажную грудь, целовал пушок на бугорке, губы, нос, веки и однажды, положив голову ей на живот, с удивлением заметил непривычную его округлость. Она сказала, что немного поправилась, что платья стали теснее, что она переедает, да, она это знает, а он, краснея, спросил, когда в последний раз у нее были месячные, но она не помнила, она не обратила внимание, и он обнял ее, подхватил на руки всю ее, целиком, со всей ее ангельской простотой, смехом и отголосками варварского языка, который он не хотел больше считать родным, и он отдался чувству абсурдной радости, радости животной, которую и не до конца понял, но это было не важно, потому что эта радость не требовала понимания, не ждала осмысления. Жена была на шестом месяце беременности, когда Марсель, успешно пройдя внутренний конкурс, был назначен администратором затерянного на далекой периферии субдивизиона, который вполне мог бы быть в ведении преисподней, но оказался просто включенным в колониальный кадастр. Теперь Марсель господствовал над огромной территорией, во влажном воздухе которой обитали лишь насекомые, негры, дикие растения и хищники. Французский флаг висел мокрой тряпкой над входом в его резиденцию, располагавшуюся в удалении от убогой деревни, выстроенной из лачуг, сбитых на берегах грязной реки, вдоль которой дети водили когорты ослепших старцев, шагавших под небом такой же млечной белизны, как и их омертвелые глаза. Соседями его были жандарм, чье пристрастие к выпивке с каждым днем только усиливалось, врач, уже успевший стать законченным алкоголиком, и миссионер, читавший мессу на латыни перед женщинами с оголенной грудью, пытаясь заворожить неподатливую публику повторами о том, как Бог превратился в человека, чтобы умереть рабом ради их всеобщего спасения. Общаясь с соседями, Марсель старался поддерживать едва теплящийся огонь цивилизации, единственными весталками которой они и оказались, и за ужином им подавали слуги, переодетые в дворецких, — они ставили сверкающую посуду на белоснежные, идеально выглаженные скатерти, и Марсель позволял располневшей и сияющей от счастья жене присоединяться к гостям, потому что в том жалком фарсе, который он разыгрывал вместе с этими статистами, светские условности, оплошности и нелепицы исчезали, и теперь из-за подобных пустяков он не хотел лишать себя присутствия человека, ставшего для него единственным источником радости. Без жены горечь от его социального повышения стала бы невыносимой, и он с закрытыми глазами согласился бы на даже самый незначительный пост в Риме, чем вот так управлять варварским царством безысходности на краю империи, но никто и никогда не предложит ему иной альтернативы, потому что Рима больше нет, он давно разрушен, и остались лишь дичайшие земли, от владения которыми отказаться нет никакой возможности, и единственное, на что может рассчитывать тот, кто пытается избежать убожества, — это осуществлять свою бессмысленную власть над еще более убогими, как это делал теперь Марсель с безжалостным рвением человека, пережившего нищету и более не выносящего ее отвратительного вида; человека, который беспрестанно вымещает жажду мести на тех, кто слишком на него похож. Возможно, каждый мир есть лишь деформированное отображение всех остальных миров, далекое зеркало, в котором отбросы кажутся алмазным блеском; возможно, существует лишь один мир, побег из которого невозможен, ибо линии его иллюзорных дорог сходятся прямо здесь, у постели, в которой умирает юная жена Марселя, неделю спустя после рождения их сына Жака. Сначала она пожаловалась на боли в животе, потом у нее открылся жар, и его ничем не удавалось сбить. Через несколько дней за неимением антибиотиков врач попытался искусственно вызвать фиксационный абсцесс. Он откинул влажную простыню, наклонился над больной, завернул полы ее ночной сорочки, оголив ноги; Марсель наклонился тоже и смотрел, как врач, от которого сильно разило виски, трясущимися руками делал жене укол скипидара; на коже осталась малюсенькая красная точка, с которой Марсель не сводил глаз ни днем ни ночью, выжидая момент, когда все вены в теле его жены отринут убивающий ее яд, и он умолял ее бороться, как будто она могла волшебным усилием воли заставить свое обессиленное тело ее спасти, но белая кожа на бедре оставалась здоровой и гладкой, нарыв так и не появился, и Марсель уже знает, что она умрет, знает, и он надеется, целуя пылающий лоб жены, что по крайней мере она об этом никогда не догадается, он надеется, что ее ангельская простота будет охранять ее до самого конца, но он ошибся, потому что простота не охраняет от отчаяния, и жена плачет в бреду, она просит принести к ней младенца, обнимает и целует его и цепляется за шею Марселя, повторяя, что не хочет, нет, не хочет их оставлять, она хочет еще пожить; потом ненадолго забывается и просыпается в слезах, она боится ночи, ничто не может ее утешить, и Марсель крепко прижимает ее к себе, не в силах вырвать ее из того потока, который неумолимо относит ее к столь пугающей ее ночи, она обессилена лихорадкой и плачем, и в конце концов все-таки отдается потоку, который затягивает ее, чтобы в последний момент выбросить ее недвижное и похолодевшее тело на саван измятых простынь. Ее лицо перекошено от ужаса, это лицо восковой куклы. Марсель не узнает в нем ту веселую юную женщину, которая радовала его своей невинностью и беззастенчивостью, и на какое-то мгновение Марселя вдруг переполняет надежда на то, что какая-то ее частичка, тонкий и нежный вздох, вроде невесомой души, покинуло неприглядность коченеющего тела, чтобы найти приют в месте, исполненном нежности, безмятежности и света, но он знает, что все это не так, что от нее остался лишь начинающий уже разлагаться труп, и, глядя на эти останки, Марсель уже не может сдержать рыданий. Во время похорон он думает о родных, которые еще не знают о случившемся; в момент, когда миссионер начинает уныло зачитывать псалмы над затопленной могилой, у него возникает желание, чтобы с ним рядом оказалась мать, уже привыкшая к такому количеству смертей, а не жандарм с пошатывающимся под тропическим ливнем врачом. Дождавшись, пока положат камень, Марсель долго еще стоит у могилы, а потом возвращается домой к сыну, который, прикрывая глаза, сосет черную грудь домохозяйки малинкЕ. Он ненавидит этого младенца, ненавидит эту землю лютой ненавистью за то, что они, сговорившись, забрали у него жену, он отказывается выслушивать жалобы врача о нехватке антибиотиков, потому что ищет виновных и не заботится о справедливости, как, впрочем, не волнует его и логика в ту секунду, когда его внезапно охватывает страх, что эта ненавидимая им земля может отобрать у него и ненавистного ему сына, которого он не хочет тоже потерять, даже если не перестает винить его за появление на свет, за то, что не остался в том младенческом лимбе, из которого никто не просил его выходить; и малейшая щелка между противомоскитными занавесями над колыбелью наводит на Марселя смертельную панику от страха, что сына могут загрызть гигантские насекомые, таящиеся в удушливых недрах африканской ночи — в ней светится столько глаз, копошится в бесформенной своей массе столько тварей, предвкушающих нежное тельце Жака и выжидающих момент, чтобы вонзить в него свои ядовитые зубы или отложить свои личинки, и Марсель предчувствует, что не сможет защитить сына; он пишет длинное письмо Жанне-Мари — дорогая сестра, я не смогу защитить его от невыносимого кошмара этого климата с кишащим зверьем, я не хочу, чтобы он умер, как и его мать, но я и не хочу, чтобы он рос без матери, разреши Жаку обрести мать и сестру, маленькую Клоди, я отдаю себе отчет в просьбе, я прошу тебя, ведь к кому еще я могу обратиться, как не к тебе, чья нежность всегда была бескорыстной — и после того как растроганная Жанна-Мари ему ответила положительно, он дождался отпуска, чтобы приехать во Францию и сдать ей Жака с рук на руки. Возвращаясь в одиночестве в Африку, он плачет из-за чувства вины или, быть может, от горя, он и сам не знает, но в глубине души чувствует огромное и вместе с тем неприятное ощущение от того, что ему удалось одновременно и спасти сына, и отделаться от него. По возвращении в свое чистилище он снова впрягается в длительные монотонные разъезды по глухомани, заезжая в деревни, где его встречают выстроенные по росту ошалелые дети, дату появления на свет которых он записывает в книгу рождений и смертей навскидку; он разрешал споры усталым жестом изможденного бога, детально фиксируя суть идиотских конфликтов, о которых жалобщики с отчаянием рассказывали на языках фульбе, сусу, мандинка — на всех языках нищеты и варварства, звуки которых он больше не мог выносить, хотя и старался выслушивать все до конца перед тем, как вынести приговор, справедливость которого помогала восстановить долгожданную благостную тишину; а во время сбора хлопка он беспощадно бичевал за алчность бельгийских негоциантов, мухлюющих с весами, с презрением отвергал взятки не потому, что так заботился об интересах негров, а потому, что честность была единственной его родословной; он с методичной тщательностью вел учет подушных податей и вечером, сидя рядом с врачом, он жалел, что язва не позволяет ему вместе с ним напиться, чтобы отделаться от страха перед надвигающейся темнотой. Жанна-Мари писала, что Жак растет и много расспрашивает об отце, что от Андре Дегорса после поражения при Дьенбьенфу[19] нет никаких вестей, но что она не теряет надежды, потому что Господь милостив и не отнимет у нее мужа второй раз; и Жанна-Мари писала, что империя медленно разваливается, что Вьетминь[20] наконец освободил Андре — я так счастлива — Жак тебя помнит и целует, он так быстро растет, а Андре скоро отправится в Алжир; и Марсель завидовал кипучей жизни Дегорса, которая так горько контрастировала с пустотой его собственного существования; он не замечал распада империи и даже не слышал глухой треск разрушающихся ее основ, потому что был полностью поглощен распадом своего собственного тела, которое Африка медленно заражала своей живучей гнилью; он смотрел на могилу жены, поросшую сорняками, которые он остервенело подрубал мачете, и он был уверен, что скоро с женой воссоединится, ибо демон язвы, подпитывавшийся раскаленной влажностью, терзал его с небывалой до того страстью, как будто его демоническая интуиция подсказывала, что снаружи, в протухшем влажном воздухе, обитает несчетное множество его пособников, выжидающих момента, чтобы помочь ему довершить кропотливую разрушительную работу; и Марсель не смыкал глаз ночами, он слышал вопли настигнутых хищниками жертв, слышал, как падают на песок заблудшие больные, страдающие сонной болезнью[21], как медленно утаскивают их крокодилы в свой подводный оссуарий, он слышал резкое клацанье челюстей, брызгающих грязью и кровью, и в своем собственном взбудораженном теле Марсель чувствовал тяжелое брожение органов, их трение, запускающее в ход орбитальное кружение демона, который выпрастывал у него в животе недвижную, как потухшее солнце, руку; в клеточках его бронхов прорастали бутоны и пускали змеевидные корни в венах, дотягиваясь до кончиков пальцев; в его теле, превратившемся в варварское царство, вспыхивали страшные войны с их диким победным ревом, воем побежденных, толпами убийц, и Марсель внимательно всматривался в свою рвоту, мочу, кал, панически страшась разглядеть в них грозди золотистых личинок, пауков, крабов или ужей, и думал, что умрет в одиночестве, разлагаясь еще до наступления смерти. Он вел дневник своей болезни, симптомы которой он тщательно записывал: затрудненное дыхание, загадочные покраснения на локтях или в паху, диарея или запоры, тревожное побеление головки члена, чесотка, жажда; он думал о сыне, которого больше никогда не увидит, думал о своей юной жене, вспоминал ее бедра у самого его лица, и она казалась ему такой живой, что влечение к ней становилось нестерпимым, и он записывал — бред, приапизм, некрофилия, смертная тоска — после чего однажды бесшумно подошел к домработнице-малинкЕ, стиравшей пыль с мебели в гостиной, задрал ей платье и без слов овладел ею; руки его болтались, как у стервятника, налетевшего на недвижимую падаль, и остановился он лишь в пик сладострастия, когда стыд за совершаемое в самый последний момент отбросил его к стене — со спущенными до щиколоток брюками, закрытыми от ужаса глазами и отвратетельно дергающимся пенисом, который домработница малинкИ обтерла, как подтирают ребенка — мокрой теплой тряпкой, которой затем вытерла и серую лужицу извергнутого на пол семени. Но он продолжал жить, потому что изводившие его силы были мощью жизни, а не смерти, жизни примитивной и упрямой, без разбору являвшей на свет цветы, насекомых и паразитов, жизни, сочащейся органическими выделениями, да и сама мысль сочилась из мозга, как из гноящейся раны, не было никакой души, одни только жидкости, управляемые законами сложного, продуктивного и нелепого механизма — желтоватые кальцинированные камни в желчи, розоватое желе артериальных тромбов, пот, угрызения совести, всхлипы и слюноотделение. Однажды ночью Марсель услышал шум на террасе, грохот падающих стульев и лихорадочный стук в дверь, и когда он отпер засов, то увидел врача, прислонившегося к дверному косяку — тот дрожал от жара и повторял «помогите, умоляю, я ничего не вижу, я ослеп, помогите», и когда врач поднял голову, то из его глаз потекли, как слезы, черви. Марсель уложил врача на свою постель, где тот пролежал десять дней, борясь с лоаозом[22], Марсель слышал его стоны при малейшем соприкосновении простынь с отеками на изуродованных нарывами конечностях; он помог ему вынести унизительные побочные эффекты нотезина, несмотря на тот ужас, который он испытывал при виде этого тела, которое кошмарный избыток жизнедеятельности раздул до таких размеров, что казалось, оно вот-вот лопнет вместе с его чесоткой, фолликулами и абсцессами, вызванными подкожным гниением филярий[23], вместе с красными опухшими веками и невидящими, как у эмбриона, глазами. Когда врач поправился и вернулся домой, Марсель вздохнул с облегчением. Боясь подцепить ту же болезнь, он попросил домработницу-малинкЕ полностью дезинфицировать дом до больничностерильного состояния, в котором его страхи снова обрели благоприятную среду для размножения; он мыл руки алкоголем, вычищал ногти до крови, снова записывал симптомы: образование опухолей, заражение крови, некроз, — хотя единственной болезнью, от которой он страдал, было его ужасное одиночество, с которым он пытался бороться, взявшись писать ежедневные письма Андре Дегорсу в Алжир; ему необходимо было кому-то довериться, поведать о своей неминуемой и скорой смерти, честно выговориться, чтобы завязать хоть какое-то подобие человеческих отношений, пусть даже если единственный выбранный им собеседник, которым он фанатично восхищался, на письма ему не отвечал, ибо в глубоких алжирских подвалах капитан Андре Дегорс тоже стал молчаливым затворником, постепенно погружающимся в бездну своего собственного одиночества, и где единственными его помощниками были его собственные руки, погрязшие в крови. Марсель вернулся в деревню на похороны отца, а потом и матери, и он о них не горевал, потому что смерть была их истинным призванием, и он был скорее рад, что они наконец откликнулись на призыв, к которому столько лет как будто особенно и не прислушивались. Он повидал старших сестер, которых не узнал, Жан-Батиста с Жанной-Мари, и сына — его он не решался обнять, да и тот не испытывал к этому ни малейшего стремления. Марсель спросил у него, хорошо ли он поживает, и Жак ответил, что да, и Марсель добавил, что, хоть и живет от него далеко, но все равно его любит, и Жак снова отозвался «да», и на этом общение их закончилось вплоть до возвращения Марселя в Африку, где его ожидало повышение на пост губернатора округа. Он простился с врачом, миссионером и жандармом, которые так и не смогли заполнить собой пустоту стольких напрасно прожитых лет, и он уехал — в сопровождении домработницы-малинкЕ, забрав останки жены, которые он перезахоронил рядом со своей новой резиденцией. Марсель даже не заметил, как полгода спустя империя перестала существовать. Неужели империи умирают вот так, без единого вздоха? Ничего не произошло — империи больше нет, и Марсель, обустраиваясь уже в своем министерском кабинете в Париже, знает, что и в его собственной жизни — все так же, что в ней никогда ничего так и не случится. Лучистые дорожки померкли одна за другой, подполковник Андре Дегорс после своего последнего поражения возвращается в объятия жены в надежде на будущее искупление, в котором ему навсегда будет отказано, и людей вокруг снова подкашивает тягостная сила тяготения их изнуренной земли. Надежды истончились, и время — неуловимое, пустое, понеслось быстрее, все учащая похороны, которые заставляют Марселя то и дело возвращаться в деревню, будто напоминая ему о его постоянной миссии в этом мире — предавать по очереди родных земле; жена его покоится теперь на Корсике, но умерла она так давно, что ему кажется, что похоронил он в семейном склепе лишь покрытые глиной иссохшие деревяшки; умирают его старшие сестры, одна за другой, в строгом порядке, установленном премудростью книги рождений и смерти; в Париже одиночество становится все более блеклым, холодная изморось изгнала насекомых, и теперь они откладывают свои личинки под просвечивающими под студеным солнцем веками; крокодильи челюсти спаяны — с яростными битвами покончено, приходится довольствоваться презренными врагами — гриппом, ревматизмом, распадом, сквозняками в просторной квартире восьмого округа, где Жак отказался поселиться с отцом, не объяснив тому причину, потому что не смог признаться в своей низкой страсти к той, которую он должен считать своей сестрой. Жаку пятнадцать лет, Клоди — семнадцать, и Жанна-Мари безутешно рыдает, рассказывая о той кошмарной сцене, когда застала их обнаженными в постели в их бывшей детской спальне; она корит себя за наивность, за непростительную слепоту; она думала, что их сильная привязанность друг к другу была не чем иным, как любовью нежной и родственной; они так противились расставаниям; но она не видела в этом ничего дурного, наоборот — она глупо умилялась, а оказалось, что пригрела на груди двух похотливых тварей; это она во всем виновата; лучше не знать, когда весь этот ужас начался, а они даже не стыдятся своей аморальности; Клоди тогда поднялась с постели прямо у нее на глазах — голая и потная, с вызывающим взглядом, и ничто не помогло — ни ругань, ни побои — так и смотрела — не тушуясь; Жака отправили в католический пансион, а Клоди перестала разговаривать с родителями, говорит, что их ненавидит; но время не сбивается в своей кровосмесительной целеустремленности — тайная и мерзкая переписка перехвачена, Клоди не унимается — годами она рыдает, кричит, бьется в истерике даже молча; Жак бежит из пансиона, но его возвращают туда насильно, чтобы выбить из него бесполезное раскаяние, и все это продолжается до тех пор, пока генерал в отставке Андре Дегорс, уже переставший вести счет своим поражениям, вновь не выпрастал белый флаг и не уверил родственников в неизбежности этого гнусного брака, который получил всеобщее благословение лишь с рождением Орели по истечении нескольких лет, эгоистично проведенных ненасытными супругами в плотских утехах, ибо даже самый отъявленный эгоизм подчиняется непреложному циклу рождения и смерти. Марсель склоняется над колыбельками Орели и Матье, склоняется над темным зевом склепа, который закрывается за Жан-Батистом и Жанной-Мари — как всегда, в строгом порядке, установленном книгой премудрости рождений и смерти, а потом склоняется и над запятнанными кровью ледяными руками Андре Дегорса, чье сердце перестало биться еще задолго до смерти. Марсель — в полном одиночестве, и день отставки подтверждает то, что он, наверное, всегда знал: ровным счетом ничего не произошло, лучистые дорожки — на самом деле скрытые круги, чья траектория неизбежно замыкается и возвращает его в ненавистную деревню его детства вместе с чемоданом, в котором поверх шерстяных и льняных костюмов лежит старая фотография, сделанная летом 1918 года, на которой рядом с матерью, братом и сестрами серебряная соль зафиксировала загадочный образ отсутствия. Теперь время отяжелело, стало почти недвижимым. Ночью Марсель бродит по пустым комнатам своего одиночества — он не может смириться с потерей и все ищет глупенькую смешливую девушку, но натыкается на своего отца, поджидающего его на кухне. Белые его губы крепко сжаты, он смотрит на младшего своего сына сквозь обожженные ресницы и будто с упреком — мол, упустил столько миров, ушедших в небытие, — и Марсель оседает под грузом осуждения, он знает, что никто не обновит его юность, да и не было бы в этом никакого проку. Теперь, когда он всех по очереди предал земле, выполненная им изнуряющая миссия должна перейти к кому-то другому, и он ждет, когда его исправно шаткое здоровье наконец даст окончательный сбой, ибо, следуя распорядку, установленному книгой рождений и смерти, настала его очередь одиноко сойти в могилу.