Гель-Грин, центр земли - Никки Каллен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так появился на свет Рири Тулуз. Оформить его в ЗАГСе как своего, родившегося в «страшную» ночь на двадцать восьмое октября, оказалось просто, как наступить в лужу. Никто даже не спросил: «где мама?» — секретарь спешил на свадьбу в соседнем зале; видно, сам Бог вел дела. Хоакин никому так и не сказал, что усыновил Рири, даже священнику, и дело было не в тайне и нарушении закона: после ночи, когда Рири несколько раз просыпался, кричал, пришла соседка, сжалилась, показала, как греть молоко и разводить кашу, принесла бутылочку, забытую невесткой, Рири вошел в кровь и подсознание Хоакина — как разрывная пуля, вместо свинца — нежность.
В ночь, когда родился Рири, Хоакину исполнился двадцать один. Он никогда не праздновал свой день рождения: так завели родители. «Адель и Альфонс Тулузы были двоюродным братом и сестрой; из-за этого их не венчал священник в церкви, не давал причастия и исповеди; они смирились с тем, что живут во грехе, хотя не пропускали ни одной воскресной службы; и до сорока лет Адель не заводили детей. Когда наконец Адель поняла, что не сможет умереть, не оставив никому их молочной фермы, виноградников, оливковых деревьев и фруктового сада, фамилии Тулуз — её родной брат в городе, знаменитый хирург, был бесплоден, — она вывела мужа в лунную полночь, — так рассказывала Хоакину кормилица Этельберта, — в зимний сад и заставила заняться любовью под Белой ивой — это было самое большое и самое старое дерево в саду; с корой серебристого цвета; даже в самую темень его было видно издалека, как маяк; по поверьям, его посадил первый из Тулузов, а потом закопал под ним горшок с золотом, и все Тулузы должны были зачинаться под этой ивой, чтобы быть богатыми и продолжать здесь жить». Альфонс не верил в легенду Белой ивы, хотя и его самого, по рассказам той же Этельберты, сделали под Белой ивой; но Адель действительно забеременела; а схватки у неё начались ночью, когда пришла с севера буря, поломала половину деревьев в округе; в доме никого, кроме Адель, не было: Альфонс уехал в город на семинар фермеров-сырников с ночевой, а Этельберта ушла в гости к племяннице и засиделась допоздна. Сад скрипел, как корабельные снасти; тучи рвало на части, словно ветхое платье; Адель, вязавшая у камина, уронила клубок, потянулась, и вдруг её словно иглой укололи внизу живота; она поняла, что рожает. «Господи», — взмолилась она впервые за те годы, когда жила с Альфонсом: холодность приходского священника прочно утвердила в ней мысль, что Господа она недостойна, как простая крестьянка — приема у генерала. «Пресвятая Богородица, помогите мне; пусть ребенок родится нормальным». Больно ей не было, а было странно — словно внутри развели костер, но не как с мужем в любви, а в лесу разбойники готовят ужин. Женщина походила по темному дому, обнаружила, что может что-то делать, — поставила забытый кувшин с молоком в холодильник, нашла полосатый носок Альфонса за креслом, переставила книги на полке. За окном бил ветер; словно пытался крикнуть важное; Адель выглянула, и ей показалось, что в саду кто-то есть. Она не испугалась — женщины из рода Тулузов что драгоценные камни; крепкие, как вина их края; она взяла дробовик из-под кровати, накинула шаль и вышла на крыльцо. Из-за ветра ничего не было видно, мелко моросило, словно летела в лицо мошкара; Адель спустилась в сад и закричала: «эй, кто здесь есть, уходи, иначе не поздоровится». У сада словно крылья выросли, он рвался в небо, как стая ворон; Адель слушала и отбирала звуки, как пряжу для вязания, и услышала возню у Белой ивы; а потом увидела силуэт — длинный, тонкий, бесчеловечный, как тени от фонарей; и выстрелила. Отдачей её швырнуло на траву, мокрую, черную, как болото, Адель закрыла голову руками, укусила землю от боли; раздался скулеж, и сквозь начавшийся, как бал, ливень она поняла, что выстрелила в приблудную собаку. «Бедная, бедная моя девочка, откуда ж ты взялась…» — пробормотала она и двинулась к Белой иве — спасти собаку; но ребенок пошел, и жить стало невозможно.
Альфонс смотрел в это время на дождь в окно гостиницы; он собирался ложиться спать: развязал шнурки на воротнике крепкой белой крестьянской рубашки и сел на кровать, ноги не держали — так он беспокоился за жену; любовь к Адель была для него как привычка курить: если трубка оставалась в другой комнате, он начинал нервно озираться, терять почву под ногами. Он тоже молился Богу, в которого верил, а не в священника; Адель же добралась до дерева, нашла собаку; незнакомую, худую, белую; выстрел раздробил ей заднюю лапу; собака, вместо того чтобы накинуться, заскулила и в ответ на ласку облизнула женскую руку. Адель обхватила её тело, большое, теплое, другой рукой вцепилась в иву — и так родился Хоакин. Мать поймала его в нижнюю юбку, перерезала пуповину ножом из кармана; отлежалась в траве, слушая, как уходит буря и приходит рассвет; потом нашла силы встать, увидеть ребенка — он был весь в крови и тяжелый, как корзина яблок; смуглый с золотом, как все Тулузы; перевязала собаку куском юбки; и вернулась с ними двумя новыми в дом. Нашла в аптечке обезболивающее, вколола собаке, та заснула у догорающего камина; потом нагрела воды и обмыла ребенка — он наконец-то показался ей красивым, как сложная по замыслу картина. Адель перекрестила его, покормила теплым молоком из бутылочки для телят; ей рассказывали, что дети только и делают, что кричат, но Хоакин — имя придумалось сразу, их с Альфонсом деда и любимого в юности актера — молчал, будто знал уже, что она этого не потерпит; отшлепает, отдаст эльфам. Когда пришла Этельберта поздним утром — розовым, голубым, алым — словно никакой бури не было и в помине — «утка» для газет, — хозяйка уже мылась сама, в тазу посреди гостиной, в свои сорок белая, гладкая, словно лебедь, черные волосы под золотой с жемчугом сеткой, из семейных драгоценностей, будто на званый ужин собралась; размазывала пену по телу, напевала что-то медленное, старинное, о замке при свечах, а в доме уже всё изменилось, как от предсказания…
Собаку назвали Буря — в честь ночи; несмотря на три лапы, бегала на охоте с Альфонсом она быстрее всех; а Хоакина принимала за своего щенка — отталкивала от всех опасных мест, если он капризил, брала за воротник и несла к Этельберте, которая стала нянькой. Ни Адель, ни Альфонс не помогали ему расти. У него были обязанности, но ни одного праздника. День рождения отличался от остальных дней только шоколадным тортом и деньгами в конверте из цветной бумаги, которые кто-то из родителей клал ему с вечера на подушку. Первые годы они опасались его, как пришельца, или как нового вида винограда, требующего по инструкции сложных условий — закрывать от солнца в одиннадцать утра куском черного бархата, дающим лиловую тень; всё ждали аномалий: слабых ног, рук, легких, рассудка; а потом, когда оказалось, что ребенок самый красивый и сильный в округе, по латыни у него высший балл, и по математике, и по литературе — наизусть знает томик Рембо в одиннадцать лет, праздника не захотел сам Хоакин. «Пригласить гостей, клоунов, дядю из города?» — спросили за два дня родители; Хоакин сказал «нет»; потому день прошел обычно.
Вставал он в пять, помогал Этельберте доить её коров. Её коровы — остальных доила машина — находились в отдельном, маленьком коровнике рядом с большим; тёплом, как ванная, с неярким желтым светом; коровы были экспериментальные: их кормили то клубникой, то яблоками, то орехами — смотрели, как изменялся вкус молока. Сыр из такого молока стоил как золото. Хоакин переносил за Этельбертой скамеечку, которую сделал сам в свои пять лет — из двух досок настоящего красного дерева, которые мальчик нашел на чердаке; и еще треснувший телескоп, карту звездного неба за восемнадцатый век, первое издание на испанском «Клуба Дюма» Перес-Реверте и малахитовый подсвечник. Коровы смотрели на них глубокими и сонными, как пруд, глазами; на рогах у них были колокольчики. С годами Этельберта ослепла; брат Адель — хирург — предлагал сделать операцию в его больнице; но Этельберта отказалась: «значит, так повелел Бог», сказала; хотя была еще молодая, спелая, как яблоко; а Хоакин заметил, что у неё совершенный слух: она насвистывала безупречно новые песенки с радио на кухне; и придумал повязать коровам на рога колокольчики — разные по звучанию, чтобы Этельберта могла называть их по именам. После дойки Хоакин сливал молоко в банки с наклейками, закупоривал их стеклянными крышками, как кофе; и шел умываться, одеваться и завтракать. На постели лежала ученическая одежда: бежевые брюки, белая рубашка с коротким рукавом, черный вязаный жилет; всегда свежие носки; Адель любила своего сына, как любят мужчину, который недоступен, — на расстоянии, лишь в письмах, стараясь не показать вблизи. Она даже старалась касаться его по минимуму. Вещи сына казались ей сыном больше, чем он сам — незнакомый, бровастый, черноволосый, родившийся из её недр под Белой ивой, сделавший её женщиной больше, чем муж. Хоакин такой и запомнил мать: прекрасной и неприступной, будто она — принцесса в верхней башне замка. Отец был проще, ближе; с загорелыми руками, узловатыми от вен и мышц, как корни; пах травами и солнцем; учил ездить на лошади, придерживая за ногу, потом отвез на конную ярмарку, купил, какой Хоакину понравился; гнедого, блестящего, словно шелковые чулки на женской ноге, черные хвост и грива; Хоакин назвал коня Парком. После завтрака он клал в карман брюк кусок черного хлеба с кориандром и шел к Парку.