Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Куда ж нам плыть…» – пушкинский, оставшийся без ответа, итог сознательно-критическо-теоретического периода. Меня самого, до дрожи в поджилках, пугал этот вывод, с диссертацией я тянул, тут вмешался Ушаков. Вызвал и велел: «Чтобы завтра диссертация была готова, иначе выгоним». Люди благожелательные меня спрашивали, зачем же критиковать великих писателей, когда бездарностей предостаточно? Затем, чтобы бездарности не ссылались на промахи великих ради оправдания своей беспомощности. На фоне нашей писательской «несознательности», неумения и безалаберности в обращении со словом, западная сознательность поначалу привлекала меня. Генри Джеймс, Джозеф Конрад и Джеймс Джойс служили мне примерами «сознательных мастеров». Но присматриваясь к мастерам, я увидел, что они сознательны чересчур, рассудочны, и рассудочность эта идёт от нехватки живого чувства, неразрывного с художественным дарованием.
Удалось мне свои взгляды огласить вдали от дома, на Кубе, куда послали нас с Александром Николюкиным. Нашей задачей было чтение лекций в Гаванском Институте литературы и лингвистики. Тезисы лекций прошли обычную у нас процедуру утверждения. Высшее научное начальство в лице Михаила Борисовича Храпченко проявило мудрость, достойную сталинских времен и проверенную нашим шефом на собственном опыте – как проверенную, слышали от него самого. Воспоминаниям наш академик-секретарь предавался обычно в поезде, по дороге на конференцию или же когда мы, возвращаясь с конференции, заходили к нему в купе. По закону попутчиков в дороге откровенничают, подразумевая, что в купе, как в колбе, всё и останется вроде заключенной в пробирку ядовитой жидкости.
Михаил Борисович рассказывал: пришло ему приглашение на похороны Жданова, а Михаила Борисовича уже сняли, полетел он с поста Председателя Комитета по делам искусств. Идти или не идти? Пойдешь – обвинят в политической близорукости: не разглядел очевидной ошибки, не пойдёшь, всыпать могут: честь тебе оказали, а ты не удостоил… Решил Михаил Борисович пойти, но как бы и не ходил: смотрел перед собой, ни с кем не встречаясь глазами. Свежо предание? Даже если, как иногда нам казалось, наш главный академик и мифологизировал свои рассказы, то совершенно в духе времени, когда предполагалось сказку сделать былью. Кто не жил тогда, тому в те же сказки поверить трудно. Моих тезисов Михаил Борисович не утвердил и не отверг. Ему нашептали не наш человек, однако тертый политик решил, что в данном случае не наш и требуется, но явного одобрения, исходя из домашней расстановки сил, проявлять в отношении к ненашему не следует. Отправился я на Кубу подобием персонажа Аркадия Аверченко неразрешенно-разрешенным. На Кубе мои лекции были в печати отмечены как «аргументированная критика современного американского империализма в области литературоведения», а приватно кубинцы мне выражали недоумение, зачем подвергать критике американский империализм столь обходным маневром?
У Старика и моря
«Старик рыбачил…»
Как они рыбачили, нам с Николюкиным рассказал предполагаемый прототип старика, шкипер Грегорио Фуэнтес. Утром, говорил старик, выходили… до рассвета? Нет, часов в восемь. Папа на палубе усаживался в кресло, вертящееся, и брался за… удочку? Нет, за книгу, читал. А дело шкипера было… удить рыбу? Нет, следить, чтобы у Папы стакан в подстаканнике в ручке кресла всегда был полный виски? Нет, водкой. «Откуда же водка?» – «Советское Посольство снабжало». Ходили часа четыре и возвращались домой, так сказать «с уловом».
Каждое из этих утверждений, безусловно достоверных, разрушало легенду, а Хемингуэй ещё оставался легендой из легенд. Писать об услышанном я и не думал. Кто стал бы у нас печатать? Папа Хем как поза и миф – этого опубликовать не удалось, даже когда написал я об этом косвенно, рецензируя книгу Юрия Папорова «Хемингуэй на Кубе». Юра, журналист-международник, работал в Гаване вскоре после кончины легендарного писателя и по свежим следам разузнал всё, что только можно было разузнать. Он, разумеется, и не думал развенчивать Папу, собранный им обширный материал говорил сам за себя. Папоров написал книгу во имя безусловного признания Хемингуэя, однако читая книгу, всё же нельзя было не думать: выдающийся писатель на склоне лет и на вершине славы подменял творчество творческим поведением, проще говоря, рисовался перед публикой. Выдавал себя за ветерана трех войн, бывалого охотника, вообще знатока, разбирающегося во всем на свете. «Поразило меня, – писал Папоров, видевший кинохронику, – Хемингуэй плохо владел испанским языком». Плохо владел, однако, заправски вставлял в свою речь выражения на испанском. Американские критики отмечали: «С видом знатока рассуждая обо всем на свете, Папа судит о том, чего совершенно очевидно не знает, поэтому кажется, будто не смыслит он и в литературе».
Не должен писатель знать всё, о чем пишет, но в том, о чем пишет, должен знать, о чем он способен написать. Дегустируя на выставке горячительные напитки, Хемингуэй обнаружил неспособность определить, что же он пьет, но, зная цену выпивке, в литературу вошел с рюмкой в руке: написал о том, что значила для него выпивка – плен иллюзий. Его персонажи соображают, прикидывая, хватит или ещё по одной пропустить: картина! Наша жизнь подражала его искусству. И тут же – фальшь: Хем пишет о вине, будто бы разбираясь в сортах вин и не зная того, о чем пишет. Умел ловить он рыбу или не умел? Ильф и Петров при встрече с ним заговорили о рыбной ловле, и Хемингуэй обнаружил описанную Джеромом К. Джеромом склонность рыбаков-неудачников преувеличивать. Пусть Хемингуэй был рыбаком неважным (Фидель Кастро оказался лучше него), но писал Хемингуэй о рыбной ловле хорошо, если писал о том, чем была для него рыбная ловля – способом «оставить всё прежнее позади». Это – в ранних рассказах, а позднее написанное им о выпивке или о рыбалке оказалось самоподражанием и даже самопародией, инерцией стиля. Судить заправски обо всем на свете стал Папа Хем, когда уже не мог писать, как Хемингуэй. Его покидало исключительное умение, каким был он одарен, писать, а он настаивал, будто умеет делать что угодно, позировал.
Стон не стон, но горестный вздох раздался на заседании Отдела Зарубежной литературы, когда Морис Осипович Мендельсон решился выговорить: «По-моему, с конца тридцатых Хемингуэй находился в глубоком кризисе». М. О. – российский уроженец, в молодости десять лет прожил в Америке, его осторожную оценку восприняли как удар по писателю, которого получили возможность читать, а некоторых его произведений ещё и не прочли. Американские требовательные критики высоко ставили хемингуэевские